Битники. Великий отказ, или Путешествие в поисках Америки - Хаустов Дмитрий 5 стр.


В 1940–1950-е годы жизнь в Америке всерьез напоминала обретенный рай. То поколение прозвали молчаливым потому, что не о чем было говорить – всё и так хорошо, всё идет куда следует, своим чередом. Средний американец богател, покупал, зарабатывал и покупал вновь. Нужно было, конечно, чуть-чуть бояться советской угрозы, зато будто бы в награду за этот маленький страх стремительно исполнялись все самые сокровенные мечты. В конце концов, на случай войны наряду с телевизором и автомобилем можно купить собственное бомбоубежище – прямо в подвале. В остальном всё было прекрасно. Родители растили детей в полной уверенности, что уже завтра весь мир наконец станет американским.

*

Всё это – вовсе не остров в океане, но именно сам океан, потому что американское развитие мира имеет свою долгую европейскую предысторию. Эта предыстория – как процесс – называется просвещением. Его нам нельзя обойти стороной. Поэтому…

На самом пике Нового времени, в конце XVIII века, случились три примечательных и взаимосвязанных события.

В 1788 г. профессор Кёнигсбергского университета Иммануил Кант выпустил в свет вторую из своих критик – «Критику практического разума», – посвященную обоснованию свободы и нравственности. Кант пытается показать, что естественное состояние индивида, его привычная идентичность, личность и судьба, особенности характера и условия жизни не имеют к этике никакого касательства. Все эти условия суть просто склонности, тогда как долг противоположен склонностям и состоит в том, чтобы им противостоять. Человек может быть свободен только в подобном противостоянии естественным условиям (по Канту – природе), в обратном случае он находится у них в рабстве, а в этом случае моральный вопрос попросту снимается. Таким образом, всё, что нас естественным образом индивидуализирует, находится вне пределов моральной и этической проблематики. Напротив, этос – это область универсальной свободы, в которой индивиды ничем не отличаются друг от друга и представляют собой как бы единый и гомогенный практический разум.

Очень скоро, в 1789 году началась Великая французская революция. Ее главным историческим завоеванием было то, что восставшая буржуазия положила конец длительной эпохе европейского феодализма. Гражданин, провозглашенный идеалом законной Декларации, человек равных прав, свобод и обязанностей, торжественно приходил на смену непросвещенному обществу эксплуатации, неравенства, дворянских привилегий и рабства непривилегированного человека. Взяв Бастилию 14 июля 1789 года, гражданин отменил основания для неравенства, ибо один гражданин не выше и не ниже другого. Таким образом, вроде бы исчезают и основания для социального антагонизма, что и позволит философу Александру Кожеву, а позже его попугаю Фрэнсису Фукуяме уже в XX веке окрестить время конца истории эрой гражданина.

Наконец, в 1791 году, когда гражданин сорвался с цепи и революционная ситуация потребовала особенно решительных мер, член Национальной Ассамблеи Жозеф Игнас Гильотен предложил совершенную машину для казни контрреволюционных элементов, в итоге так и названную гильотиной. Простое и практичное, это устройство превращало казнь через обезглавливание, то есть декапитацию, в быструю и легкую процедуру. Шею приговоренного к смерти фиксировали между двух досок, поднимали лезвие на несколько метров над головой, затем отпускали его и в мгновение ока получали отсеченную голову как искомый итог. Это была гуманная, безболезненная казнь. Гильотина – поистине великий уравнитель революции, как чуть позже американский кольт станет великим уравнителем Запада. Кем бы ты ни был, гильотина сделает с тобой то же самое: превратит в сакральную жертву торжествующего Просвещения. То есть убьет.

*

Слепящим зенитом Нового времени, после которого всё только шло на спад или же доводилось до абсурда, была субэпоха под названием Просвещение – в ней в самой чистой и самой наглядной форме кристаллизовались черты и потенции, сделавшие Модерн особой культурной вселенной наряду с другими, ныне почившими (почил ли Модерн – это по-прежнему спорный вопрос, несмотря на отчетливый запах гниения). Просвещение, как и Новое время в целом, это господство Разума и, соответственно, подчинение ему всякого неразумия, признаваемого Разумом за таковое. В сердце Прекрасной эпохи с самого начала обнаруживает себя местами сокрытая, местами явная структура гегемонии.

Разум един и универсален, он имеет ясные и недвусмысленные законы, которые доступны каждому человеку (а если недоступны, то это не человек), поэтому разумное всегда и везде можно отличить от неразумного. Повсеместно проводить такое различие – долг человека, разумного существа, и долг его, прежде всего, быть разумным, то есть соответствовать своей природе, быть на своем месте в мире (а так как мир разумен, это долг быть своего рода миром – всем миром в целом).

Отсюда исходит понятная этика: нужно быть разумным, не нужно – неразумным; разум – это хорошо, разумность заслуживает поощрения; неразумие – это плохо, неразумность заслуживает порицания, а лучше наказания. Эта этика Просвещения немало развязывает кое-кому руки: с неразумным (еще) ребенком можно обращаться как с вещью, и телесные наказания вполне подбавляют ума-разума; с неразумным (вообще) дикарем можно и нужно обращаться как со скотиной – можно убить, можно запрячь в долгий плуг, можно насадить демократию верным ковровым методом. Вкупе с теорией прав (разумного) человека, эпистемологией познающего субъекта (Декарт) и психологическим учением о tabula rasa (Локк), с пряной приправой из bellum omnium contra omnes в качестве обоснования генезиса государственной власти (Гоббс – из которого, к слову сказать, без труда может быть выведен как либерализм, так и консерватизм), наконец, с теорией общественного договора Руссо это получит гордое имя либерализма и позже захватит весь мир под угрозой просветительских бомбардировок вооруженных сил НАТО. Всё это, конечно, для вашего блага: «Говоря коротко и по существу: счастье – это „воля к власти“ по-английски: право делать всех счастливыми или заставлять их быть счастливыми»[20].

Просвещение втайне оправдывало откровенный маккиавелизм (ибо он холоден, разумен и эффективен) во внешней политике, то есть так называемую realpolitik, оно открыто оправдывало рабство и геноцид так называемых дикарей, варваров, прочих нецивилизованных мракобесов, потому что они неразумны, следовательно, они не люди – и слава пророку колониализма, много мудрому Нобелевскому лауреату Редьярду Киплингу, превратившего «бремя белых» в романтический миф. Конечно, во всем этом свернут грядущий фашизм, ибо либеральное просвещение позволяет по некоему признаку делить людей на людей и нелюдей.

Великая европейская культура и сама к XX веку успела осознать, что она слишком чванлива и при этом, в сущности, глубоко провинциальна. Просвещенная Европа по привычке мнила себя центром мира, а на деле она сама являла собой удивительно компактный, небольшой мир, который видит всё через свою, особую оптику – и потому во всем видит только самое себя, ряженое и кичливое.

Конечно, встречались и еще теперь встречаются апологеты европейской исключительности. Нет, это там-де отдельные миры, там отсталые провинции, но Европа-то как раз не какой-нибудь отдельный мир, она место встречи любых всевозможных миров – значит, мир как место мест, мир миров, то есть мир вообще, ибо только больший мир способен объять миры меньшие. Такой откровенно шовинистический патернализм когда-то еще поражал воображение тех, кто мечтал о своем космическом Эго в горних далях, среди высоких звезд. Еще греки придумали этот трюк – они будто бы все обращались в зрение и в слух, они чисто и набело воспринимали иные миры и иные культуры – египтян, халдеев, индусов, – а сами умели забыть о себе, убрать свое скромное Я из общей перспективы. Греки, теперь европейцы – это ведь не особый мир, это мир вообще, потому он по-хозяйски видит всё, но сам остается невидимым, как настоящий Паноптикон avant la lettre.

Иные культуры – что уж там, просто культуры, – зациклены на себе, они не умеют увидеть себя со стороны и ужаснуться своей бренной ограниченности, и только умелая, мудрая Европа способна увидеть другое как другое, во всей чистоте своего ясного и проницательного взора. Какая пламенная ода европейской исключительности – ведь все ограничены сами собой, и только европеец способен выйти за все относительные границы. Европа – культура культур, потому она высшая культура. Другие культуры значительно хуже и ниже Европы, ибо они ограничены, не универсальны… Все они хуже, потому что они ошибаются: мнят себя подлинными, но не могут взглянуть на себя беспристрастно; всем им нужна Европа – как внешние глаза, могущие увидеть истину. Как ясный приказ. Как верный кнут. Без Европы миру гарантировано медленное и бесславное загнивание.

Следовательно, без хозяйского взгляда Европы другие культуры неистинны. Их истинность обретается во взгляде другого, то есть, конечно, в европейском взгляде. Также, как в иерархию выстраиваются многие места и объемлющее их место мест, и Европа по отношению ко всем прочим культурам является чем-то вроде хранителя их отчужденной истины. Никто не сможет быть самим собой без взгляда Европы, брошенного извне и в этом броске несущего тебе твою сокрытую истину, а вкупе, конечно, свободу и демократию. И этот, как будто теперь обоснованный, европейский универсализм вполне позволяет указывать всем прочим культурам, как жить, ведь они не могут этого знать в силу своей ограниченности, и только героическая Европа знает это в силу своей дюжей универсальности. Теория европоцентрического расизма, как она есть со времен Древней Греции – когда мир делится на правильных (универсальных) эллинов и неправильных (ограниченных) варваров, то есть всех остальных. И после такой снисходительности нас уверяют, что греки умели уважать в другом его «другость»…

Европеец и по сей день думает, верит и говорит о своей универсальности, исходя из своей ограниченности, и даже армия освальдов шпенглеров и жилей делезов не заставит его одуматься. Такая культурная особенность – считать себя единственными в своем роде универсальными – право имеющими… Неправда, что этому нет аналогов: ацтеки, и те искренне верили, что, кроме них, вообще никого в мире нет, что они единственные, – и таково было их удивление, когда на алом горизонте появился белый человек, что они очень скоро и вовсе сгинули с лица земли от своей величайшей растерянности. Настоящая встреча с «другим» отрезвляет, и от провинциального универсализма не остается и следа. Европеец – тот верит, что держит перед собой другое как другое. Но держит он его через свой европейский язык с его европейскими структурами подчинения, через свою европейскую систему понятий, в своей европейской ценностной и традиционной сетке координат. Европеец знает другое только в гегемоническом жесте своих настоящих философов: Александра Македонского, Цезаря, Наполеона, – а если сказать еще «Гитлера», европеец обидится и застучит в набат. Европеец хочет быть всем, потому он ничто – не то, что впускает, но то, что лишает, уничтожает. И всеми любимые греки всегда живописали другие народы чудовищно глупо, имея в кармане только свои, европейские лекала и нормы. И как отвратительна ныне эта сытая, буржуазная эллинолатрия… Надо спросить – не странно ли, что сам эллин и сам европеец так много сказали о своей универсальности? Не он ли, этот бессмертный универсал, корил иные культуры в том, что те-де мнят себя неповторимыми, хотя со стороны видно, что они только куцые, неполноценные? А видел ли он себя со стороны, и если да, то чьими глазами? Это ли не Мюнхаузен, вытаскивающий себя за волосы из болота лжи и тщеславия?

Европа, больная универсализмом, увидела себя в зеркале нацизма, который ведь тоже был лучшим, самым высоким и универсальным, а все прочие были дефектными и половинчатыми. Нацизм – не эксцесс для Европы, а сама она, взятая в жестких экспериментальных условиях, какими до этого были колонизация, религиозные войны, Крестовые походы. Лучшим в Европе всегда был уход от пьянящей, дурманящей универсальности: у скептиков, у Монтеня, Паскаля, скажем, у Макса Штирнера, Шпенглера или Жака Деррида. Просвещение же – это нарыв воинственной идеологии европейского универсализма, однажды рванувший, как бомба, на весь монолитный европоцентрический мир.

Но европеец горазд заговаривать зубы, туманить слабеющую память всем прочим, а прежде всего самому себе. К счастью, вопреки бравым демаршам и красивым словам, у нас есть история и мысль, данная в текстах, доступных любому пытливому взгляду. В них универсалистский европейский дискурс оттачивает собственную, больше нигде не встречающуюся сетку понятий и правил вывода, созданную для того, чтобы пропускать через нее, точно через адскую мясорубку, содержание других культур – так, чтобы на выходе получать изуродованный до неузнаваемости, зато понятный среднему европейцу товар. Что может быть одиознее, чем старик Шопенгауэр, трактующий буддизм? А как насчет Гегеля, который в начале своей «Истории философии» отводит восточной мысли жалкие абзацы, полные воинствующего невежества и непонимания, ибо ведь восточная мысль – это вообще не мысль, потому что это не европейская мысль…

Европеец изобретает понятный для себя язык, чтобы говорить на нем о языках других культур, но при этом он имеет наглость утверждать, что это-де никак не влияет на их содержание. Это примерно как делать мясные котлеты из сои – разницы вы попросту не заметите, потому что есть европейская химия. Услышав, что буддист говорит: сансара и есть нирвана, – европеец радостно хлопает в ладоши – конечно, ведь это же тождество противоположностей! Да нет же, тут и речи нет ни о тождестве, ни о противоположностях…

Переводя всё на свой провинциальный язык, европеец уничтожает другое как другое, при этом почему-то грезит, что сохраняет его в первозданной чистоте, то есть чистой неполноценности. Иначе, как павлиньим самомнением, этого не объяснить. Воистину, как прекрасна была бы европейская культура, одна из множества прекрасных культур, если бы не эта спесивая агрессивная гордыня, которая и есть, как оказывается, самая суть универсальной Европы.

*

Исторически Просвещение связано именно с Европой, однако с юной Америкой у него сложились особенные, потому что особенно последовательные и неразрывные, отношения. Америка – настоящий полигон Просвещения. И дело не в том, что сами принципы Просвещения дали на американской земле лучшие и богатейшие всходы, – дело в том, благодаря чему такое вообще могло случиться. Так почему же? Мой ответ: потому что Америка есть результат Просвещения, а не причина его, какой выступала Европа; потому что Америка появляется вместе с Просвещением и, соответственно, не знает иного, непросвещенного состояния.

Конститутивные акты и документы независимых Соединенных Штатов были созданы убежденными сторонниками Просвещения, такими как, прежде всего, Томас Джефферсон, который писал «Мы, народ…», но писал он о том, о чем тот самый американский народ и слыхом не слыхивал, потому что народ не был интеллектуалом, ориентированным на прогрессивные европейские идеи и ценности. Он писал за народ, но от имени народа – какое уж тут sapere aude… В общем, как бы то ни звучало, но излишний оптимизм насчет торжествующей демократии лучше пока попридержать в стороне.

Суть ситуации в том, что Америка получает Просвещение в готовом виде, тогда как Европа вырабатывает его из себя же за счет собственных умственных сил. Разница тут как между заемным и произведенным самостоятельно. Поэтому кантовский девиз «дерзай мыслить» к Соединенным Штатам, в общем-то, неприменим: в том, что касается Просвещения, кто-то подумал за них, а сами они получили готовые результаты чужого мышления. В текстах отцов-основателей, знаменитых американских просветителей, мы не найдем ничего нового, что как-то бы дополняло тот корпус просветительской мысли, который к концу XVIII века уже был готов на европейском континенте. По правде сказать, даже французам не нужно было особо упорствовать – они, как правило, просто цитировали Локка, который действительно постарался за всех своих межконтинентальных эпигонов.

Назад Дальше