Недавно опубликованные материалы[51] свидетельствуют, что сообщение Дантеса о его увлечении Натальей Николаевной стало для Геккерна неожиданной и весьма неприятной новостью: посланник опасался как за свои отношения с «сыном», так и за его карьеру (ведь Дантес увлекся дамой, за которой, как полагал Геккерн, ухаживал сам Император).
По-видимому, то, что происходило между Дантесом и Натальей Николаевной, стало известно Пушкину в последние дни января или в первых числах февраля 1836 г. На фоне подозрений Пушкина по отношению к Императору Николаю, которые ему приходилось мучительно сдерживать, это вызвало мощный эмоциональный взрыв (первый из трех: следующий будет в ноябре, а заключительный, погубивший его – в январе 1837 г.). Свидетельство сестры поэта – «Я не помню его в таком отвратительном расположении духа», – датируется 31 января 1836 г.; а еще через два-три дня раздражительность его достигла такого накала, что, кажется, он только и делает, что ищет ссор и дуэлей.
3–4 февраля происходит столкновение Пушкина с молодым литератором Семеном Семеновичем Хлюстиным. Поводом послужило то, что последний процитировал какое-то место из статьи О. Сенковского, которое Пушкин счел для себя оскорбительным. Он вспылил и наговорил молодому человеку дерзостей. Вот что писал по этому поводу Хлюстин Пушкину:
4 февраля 1836. Петербург.
«Милостивый государь,
Я повторил в виде цитаты замечания г-на Сенковского… Вместо того, чтобы видеть в этом, поскольку дело касалось меня, простую цитату, вы нашли возможным счесть меня эхом г-на Сенковского; вы нас в некотором роде смешали вместе и закрепили наш союз следующими словами: «Мне всего досаднее, что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сенковский»… Тон и запальчивость вашего голоса не оставляли никакого сомнения относительно смысла ваших слов… Оскорбление было достаточно ясно выражено: вы делали меня соучастником «нелепостей свиней и мерзавцев». Между тем, к моему стыду или к моей чести, я не признал или не принял оскорбления и ограничился ответом, что если вы непременно хотите сделать меня участником <этих> суждений… то я их вполне принимаю на свой счет, но что я отказываюсь от приобщения меня к «свиньям и мерзавцам»… Думаю, что я отвел себе роль достаточно благодушную и достаточно кроткую… Однако именно вы, после подобного поведения с моей стороны, стали произносить слова, предвещавшие принятую по обычаям общества встречу: «это уж слишком», «это не может так окончиться», «посмотрим», и проч. и проч…
Имею честь быть, милостивый государь, ваш нижайший и покорный слуга
С. Хлюстин» (XVI, 79, 379; подл. по-франц.).
Дело запахло дуэлью, и, надо сказать, Пушкин своим ответным письмом отнюдь не пытался ее предотвратить.
4 февраля 1836. Петербург.
«Милостивый государь,
Позвольте мне восстановить истину в отношении некоторых пунктов, где вы, кажется мне, находитесь в заблуждении. Я не припоминаю, чтобы вы цитировали что-либо из статьи, о которой идет речь. Заставило же меня выразиться с излишней, быть может, горячностью сделанное вами замечание о том, что я был неправ накануне, принимая близко к сердцу слова Сенковского.
Я вам ответил: «Я не сержусь на Сенковского; но мне нельзя не досадовать, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев». Отождествлять вас с свиньями и мерзавцами – конечно, нелепость, которая не могла ни прийти мне в голову, ни даже сорваться с языка в пылу спора.
К великому моему изумлению, вы возразили мне, что вы всецело принимаете на свой счет оскорбительную статью Сенковского… Расставаясь с вами, я сказал, что так это оставить не могу. Это можно рассматривать как вызов… Вследствие этого я поручил г-ну Соболевскому просить вас от моего имени не отказать просто-напросто взять ваши слова обратно или же дать мне обычное удовлетворение…
Имею честь быть, милостивый государь, ваш нижайший и покорнейший слуга
А. Пушкин» (XVI, 80, 379–380; подл. по-франц.).
Дело было улажено С. А. Соболевским, и дуэль была предотвращена.
Буквально на следующий день – 5 февраля у Пушкина происходит столь же неприятное столкновение с князем Николаем Григорьевичем Репниным из-за ложных слухов о том, что последний якобы оскорбительно отозвался о Пушкине в связи с сатирой «На выздоровление Лукулла». Черновик письма Пушкина к Репнину позволяет судить о степени раздражительности и запальчивости поэта в те дни:
5 февраля 1836. Петербург.
«Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные [неприличные] отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его никак не касается…» (XVI, 418; подл. по-франц.).
Впрочем, и переписанный набело текст, выдержанный, разумеется, в более уравновешенном тоне, был, по сути, не менее жестким:
«Князь,
С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше сиятельство… Я не имею чести быть лично известен Вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» (XVI, 382; подл. по-франц.).
Репнин ответил в высшей степени тактично и доброжелательно, инцидент был исчерпан – дуэли не последовало. Но проходит еще несколько дней, и Пушкин опять на грани дуэли. На этот раз – с Владимиром Александровичем Соллогубом, якобы проявившим неуважение к Наталье Николаевне.
Вот что мы узнаем на этот счет со слов Соллогуба: <«Я получил> от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина… Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся… С Карамзиным я списался и узнал наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда (в Тверь. – Л. А.) я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка… Все это было до крайности невинно… Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала… Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины… Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». В то же время он написал мне по-французски письмо…»[52] <с повторным вызовом на дуэль>.
Сохранились два черновика письма Пушкина к Соллогубу. Вот наименее резкий из них:
«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей…» (XVI, 382; подл. по-франц.).
Сам Соллогуб, передавая впоследствии текст письма в смягченном виде, добавляет: «Делать было нечего; я стал готовиться к поединку… купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться… Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…»
По счастью, и этой – третьей из возможных дуэлей – тоже не суждено было состояться. Соллогуб находился тогда не в Петербурге, а в Твери; ехать в Петербург он не мог, а Пушкину отправляться в Тверь тоже было некогда. По прошествии времени поэт остыл. «Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, – вспоминал Соллогуб, – вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины»[53].
Так или иначе, но поведение Пушкина в феврале 1836 г. весьма показательно. В марте он как будто чувствует себя более спокойно, но тут обрушивается новое несчастье: 29 марта умерла Надежда Осиповна – мать поэта. «Пушкин чрезвычайно был привязан к своей матери, которая, однако, предпочитала ему своего второго сына… Но последний год ее жизни, когда она была больна несколько месяцев, Александр Сергеевич ухаживал за нею с такой нежностью… что она узнала свою несправедливость и просила у него прощения, сознаваясь, что она не умела его ценить. Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь… После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнскою…»[54]
Размышления о вечности
С момента кончины матери тема близкой смерти, вот уже год доминировавшая в его произведениях, как бы переходит в бытовой план, обретая совершенно конкретные поведенческие черты. Свершив печальный обряд – погребение Надежды Осиповны состоялось в Святых Горах 13 апреля, – Пушкин купил рядом место и для своей будущей могилы… Возвратившись в Петербург, он тотчас посетил могилу Дельвига, а приехав неделю спустя в Москву, первым делом стал рассказывать ошеломленной Вере Нащокиной о преимуществах быть похороненным в Святых Горах: «Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что, когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войныче (так он звал его иногда): „Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная…“»[55]
Бытовой аспект восприятия смерти проникает и в лирику Пушкина, причем не в иронической условно-игровой трактовке, как некогда в «Онегине» (вспомним поведение Ленского на могиле Ларина: «Poor Yorick! молвил он уныло, / Он на руках меня держал. / Как часто в детстве я играл / Его Очаковской медалью! / Он Ольгу прочил за меня…») или в «Послании к Дельвигу» («Прими ж сей череп, Дельвиг, он / Принадлежит тебе по праву. / Обделай ты его, барон, / В благопристойную оправу. / Изделье гроба преврати / В увеселительную чашу, / Вином кипящим освяти / Да запивай уху да кашу»), а впервые в плане совершенно серьезных и глубоко личных размышлений:
Собственно, вся эта представленная даже с некоторым нажимом унылая картина понадобилась Пушкину, чтобы еще раз выявить преимущества места своего будущего успокоения:
(III, 422–423)
Создается впечатление, что перенесение темы смерти в бытовой план и некоторое «привыкание» поэта к этой теме в какой-то мере способствовали обретению им душевного равновесия. То же действие, вероятно, оказывали и другие события, относящиеся к весне – лету 1836 г.
В апреле Пушкин получил радостное известие от друга своей юности Кюхельбекера, отбывавшего десятилетний срок заточения в крепости: «Мое заточение кончилось: я на свободе…» Пушкин откликнулся на это известие единственным в те годы светлым стихотворением (на внешнем уровне это вольный перевод оды Горация):
(III, 389–390)
Другим отрадным для Пушкина событием стало рождение дочери (23 мая). Отрадным не только потому, что в семье радовались каждому ребенку, но в сложившихся условиях еще и потому, что это на какое-то время отдалило Наталью Николаевну от светской жизни со всеми ее зимними тревогами… Обещало быть спокойным и лето – Пушкины сняли дачу на Каменном острове, а доблестных кавалергардов отправили, слава Богу, до начала августа куда-то на учения… Так что Дантес не появлялся подле Натальи Николаевны в общей сложности месяца четыре… Увы, хрупкое семейное благополучие поэта зависело теперь и от таких вещей!
Сегодня мы знаем, что летнее спокойствие было лишь временной передышкой.
Сознавал ли это сам Пушкин? Вероятно, сознавал. У него хватило сил сделать это лето в творческом отношении тем, чем была для него прежде осень. И то, что он написал, стало своего рода подведением итогов – своеобразным смотром фундаментальных принципов и духовных ценностей, которые он пронес через всю жизнь.
В стихотворениях лета 1836 г. – так называемом Каменноостровском цикле – поражает, насколько органично размышления Пушкина, выстраданные собственным жизненным опытом, сливаются с вечными истинами, а сами эти истины как бы открываются им в евангельских текстах заново, становятся чем-то глубоко личным.
Вероятно, не случайно цикл открывает стихотворение «Мирская власть». Незначительный, по существу, эпизод – в Казанском соборе была выставлена стража для охраны плащаницы – становится здесь отправной точкой для философских размышлений о религии и Церкви вообще и ослаблении ее влияния на нравственное состояние общества в частности. Истинное, нравственное, духовное – напоминает Пушкин – хранит и утверждает себя лишь внутренней духовной силой, а не силовыми методами «мирской» власти: