С секундантами и без… Убийства, которые потрясли Россию. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов - Аринштейн Леонид Матвеевич 11 стр.


(Мирская власть, 5 июня – III, 417)

Тема прогрессирующего нравственного упадка естественным образом подводит поэта к мыслям о самом гнусном его проявлении – предательстве. Недаром именно предателей великий Данте поместил в самый страшный – девятый круг Ада, где подверг их жесточайшей каре[56].

С предательством Пушкин столкнулся еще в юности – достаточно вспомнить его стихотворение 1824 г. «Коварность». Но теперь у него появлялись все новые и новые поводы задуматься над этим страшным грехом. Предательством он мог считать поведение Императора, не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. Предательством могла стать супружеская измена горячо любимой им Натальи Николаевны, о чем ему постоянно напоминала складывавшаяся вокруг нее ситуация. Однако в своих поэтических размышлениях Пушкин обратился не к бытовым или политическим аспектам темы предательства, а к величайшей мировой трагедии – к предательству Иуды, что более всего соответствовало религиозно-философскому умонастроению поэта летом 1836 г.:

Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник…

(Подражание итальянскому, 22 июня – III, 418)

Это вольный перевод стихотворения третьестепенного итальянского поэта Франческо Джанни. И это опять-таки характерно для умонастроения Пушкина тем летом: он проявляет здесь, если можно так выразиться, определенное поэтическое смирение, обратившись при разработке одного из узловых моментов евангельского повествования не непосредственно к евангельскому тексту, а к его малоизвестной поэтической интерпретации. Пушкин как бы подчеркивает этим сакральную неприкосновенность и самодостаточность текста Евангелия.

В контексте религиозно-философского умонастроения лета 1836 г. написано и следующее стихотворение цикла – «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Сионские высоты здесь – прозрачная метафора высшего уровня духовного совершенства, которого, как считал Пушкин, ему не дано достичь. Мысли о собственной греховности и, соответственно, о покаянии в свое время дали импульс к созданию таких лирических шедевров, как «Воспоминание», «Чудный сон», «Странник». Теперь Пушкин как будто намеревается подойти к этой теме с точки зрения способности человека не только очистить себя раскаянием, но и полностью преодолеть безнравственность, греховность внутри себя:

Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так <?>, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.

(III, 419) До 5 июля

К сожалению, стихотворение осталось незавершенным. Тем не менее мотив раскаяния получил дальнейшее развитие. Он прозвучал в написанном тогда же поэтическом переложении молитвы Ефрема Сирина, которую Пушкин за пятнадцать лет до того иронически травестировал.

Духовное просветление позволило Пушкину по-новому подойти к теме права, которая занимала его с лицейской скамьи. Если в его юношеском правосознании (ода «Вольность», 1817 г.) высшей ценностью было понятие Закона как государственного права, регулирующего отношения верховной власти и народа («И горе, горе племенам, /…Где иль народу, иль Царям / Законом властвовать возможно!» – II, 46), то теперь он приходит к пониманию недостаточности и даже известной декларативности такого рода правовой хартии:

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.

И далее Пушкин впервые в русской истории формулирует право личности на ничем не стесняемую индивидуальную свободу – то есть на то, что сегодня принято называть правами человека:

Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от Царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там…

(Из Пиндемонти, 5 июля – III, 420, 1031)

Это недооцененное пушкинистами и правоведами стихотворение представляет собой, по существу, правовую декларацию, к которой потомки Пушкина подошли только сегодня, пренебрегая ею или даже действуя в прямо противоположном направлении на протяжении более полутора столетий.

Сам Пушкин с грустью сознавал, что его мысли о праве, о внутренней свободе потомки оценят далеко не сразу. Вместе с тем он свято верил, что именно по этому пути некогда пойдет вся Россия:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу…

«Памятник», датированный 21 августа, был последним по времени летним стихотворением Пушкина. Здесь, подводя итог своему поэтическому творчеству и нравственным принципам, он вел счет уже не на человеческий век, а на вечность:

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит…

(III, 424)

За год до того, в июле 1835 г., когда Пушкин еще не подвел итоги, не разобрался с исповедуемыми им духовными ценностями, он не чувствовал в себе ни готовности умереть, ни силы предстать перед судом вечности:

…Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит…

(Странник – III, 392–393)

Теперь, после каменноостровских стихотворений лета 1836 г., после «Памятника» смерть уже не страшила Пушкина. Он готов был встретить ее с открытым забралом.

К Каменноостровскому циклу примыкает стихотворение, написанное к последней для Пушкина лицейской годовщине – 19 октября 1836 г. Оно по-своему тоже итоговое: в нем подводится исторический итог жизни первого лицейского поколения, некогда счастливого и полного радужных надежд. Поражает эпическое спокойствие стихотворения – его торжественная интонация, замедленный ритм, смысловое содержание… Ведь писалось оно не в спокойной, – разумеется, относительно спокойной – обстановке Каменного острова, а в доме на Мойке, которому суждено было стать последним пристанищем Пушкина, в те дни, когда тревоги минувшей зимы уже вновь возникли перед его внутренним взором:

Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой.
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды
И юности и всех ее затей.

И развивается стихотворение в строгом соответствии с законами классической поэтики: после восьми первых стихов о безмятежной юности следует предсказуемая антитеза – те же лицеисты двадцать пять лет спустя:

Теперь не то: разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился,
Он присмирел, утих, остепенился,
И чаще мы вздыхаем и молчим…

(III, 431)

Что ж, это «общий закон» старения. С ним Пушкин уже давно смирился и охотно делится своим знанием с друзьями:

Не сетуйте: таков судьбы закон…

После чего от личных судеб он переходит, опять-таки не отступая от классической поэтики, к размышлениям, относящимся к историческим судьбам России. Пропущенные через призму времени исторические события лицейской юности приобретают особую значимость – оттенок особо высокой торжественности:

Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!

Как и прежде, в эпохе Французской революции и наполеоновских войн Пушкин видит грандиозный разлом в истории человечества, положивший начало новому, «железному» веку, столь ненавистному нравственному чувству поэта. Тонким подбором лексики, восходящей к пророчеству царя Давида, предсказавшего тревожное «смятение народов», отвергающих фундаментальные нравственные ценности, Пушкин дает представление о масштабности происходящего:

Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали Цари[57];
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
Тогда гроза двенадцатого года
Еще спала. Еще Наполеон
Не испытал великого народа…

(III, 432)

И далее – о поражении Наполеона и, пожалуй, впервые с особым пафосом – добрые слова об Александре I («Народов друг, спаситель их свободы!») и столь же добрые («Суровый и могучий») – о ныне здравствующем Императоре. И все же – таков удивительный эффект этого стихотворения – читатель постоянно ощущает, что та страшная кровавая эпоха в представлении Пушкина чем-то лучше, светлее того, что есть, и того, что надвигается. Как будто слова «Теперь не то… И чаще мы вздыхаем и молчим» отнесены не только к лицейскому братству, но и к нынешним и будущим судьбам народов.

Стихотворение обрывается неожиданно:

…[И над землей] сошлися новы тучи
И ураган их…

(III, 433)

Темы «Печально я гляжу на наше поколенье» Пушкин, как мы уже знаем, в своем поэтическом творчестве избегал. Так что стихотворение обрывается, вероятно, не случайно. Но то, что он мог по этому поводу сказать, он сказал. И сделал это в тот же день – 19 октября 1836 г., – хотя и в несколько другой форме:

«Что надо было сказать… это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что есть долг, справедливость, право, истина; [это циничное презрение] [ко всему], что не является [материальным, полезным]… это циничное презрение к мысли, [красоте] и к достоинству человека. Надо было прибавить… что правительство все еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…» (XVI, 422; подл. по-франц.).

Это строки из черновой редакции письма Пушкина к Чаадаеву, документа поразительного, философское, религиозное, историософское содержание которого заслуживает тщательнейшего анализа и как минимум отдельного труда. О напряженном внутреннем состоянии Пушкина, в котором он писал письмо к Чаадаеву и оборвал на полуслове стихотворение, дает представление эпизод, случившийся в тот же вечер 19 октября 1836 г., когда Пушкин читал свое стихотворение собравшимся лицеистам:

«Он… развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал… как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты на диван. Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину»[58].

«Четыре смертные ступени…»

После стихотворений Каменноостровского цикла тема ожидаемой смерти, исчерпав себя в многочисленных размышлениях и пророчествах 1835–1836 гг., исчезает из творчества Пушкина. На первый план выдвигается другая важная для него тема, тема чести – ценности, которая в глазах Пушкина и многих его современников значила более самой жизни. Так, «Капитанская дочка» первоначально мыслилась как историческая повесть, ориентированная на социально-бытовые подробности пугачевской эпопеи, но по мере работы над ней – особенно в редакции 1836 г. – все больше становилась произведением о нравственном содержании дворянской чести. Характерно, что знаменитый эпиграф «Береги честь смолоду», акцентирующий эту тему, вставлен Пушкиным в самый последний момент – в конце октября или в начале ноября 1836 г. (в беловой рукописи, датированной 19 октября, он еще отсутствует!).

Проблемам чести посвящены еще два произведения, написанные осенью – зимой 1836 г.; о них пойдет речь несколько ниже.

4 ноября 1836 г. в жизни Пушкина произошел крутой перелом, потребовавший от него полной реализации его представлений о праве, чести, достоинстве дворянина. В тот день он получил с утренней почтой оскорбительный для его чести анонимный пасквиль следующего содержания: «Полные Кавалеры, Командоры и Кавалеры Светлейшего Ордена Всех Рогоносцев, собравшись в великом Капитуле под председательством достопочтенного Великого Магистра Ордена Его Превосходительства Д. Л. Нарышкина, единодушно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором Великого Магистра Ордена Всех Рогоносцев и историографом Ордена»[59].

В петербургских салонах было общеизвестно, что супруга Д. Л. Нарышкина была возлюбленной покойного Императора Александра, причем не менее общеизвестно было и то, что ее муж имел вследствие этого немалые выгоды. Пасквиль прозрачно намекал, что в подобных же отношениях с ныне здравствующим Императором находится жена Пушкина, а он сам, подобно Нарышкину, получает от этого определенные дивиденды (жалованье историографа).

Нетрудно представить, какую бурю это вызвало в душе Пушкина. Его многолетние подозрения, которым он и сам-то не слишком верил, и если позволял вырваться наружу, то разве что в шутливой форме («не кокетничай с Царем!»), теперь получали какое-то подтверждение, и мало того – стали достоянием насмешливой светской молвы!

Пушкин решил напрямую поговорить с женой. Но то, что он услышал, было, пожалуй, хуже того, что он ожидал. Оказывается, этот французишка-кавалергард, которого он уже больше года принимал в своем доме и даже позволял выражать восхищение Натальей Николаевной, нарушив все нормы приличия и законы чести, стал домогаться его жены! И что уж было совсем возмутительно и гнусно – он втянул в свои интриги своего так называемого отца – нидерландского посланника барона Геккерна – скорее всего, просто сексуального сожителя: уговорил его использовать свое дипломатическое красноречие и незаурядные способности интригана, чтобы склонить Наталью Николаевну отдаться этому подлому кавалергарду!

Пушкину, понятно, не было известно письмо Дантеса по этому поводу, раскрывающее удивительную подлость, лживость и немужественность этого внешне блестящего кавалергарда. Вот оно:

Ж. ДантесГеккерну

<2 ноября (?) > 1836. Петербург.

«Дорогой друг… вчера я случайно провел весь вечер наедине с известной тебе дамой… я неплохо продержался до 11 часов, но потом силы меня оставили, и такая охватила слабость, что я едва вышел из гостиной… когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка. Ночью я глаз не сомкнул…»

Назад Дальше