Голова у Ларьки раскалывалась. Он пробрался в ванную, сунул голову под кран, обмотал полотенцем и лег. Он думал, что вот, продал пистолет – и сразу же возмездие… Воспитанный в ура-атеистические тридцатые, он не был религиозен, но успел убедиться, что если он делал что-нибудь не то, с ним тоже происходило не то, если же он поступал… х-рр, х-рр. Дремоту прервал звонок в дверь: два коротких – к ним. Эх, надо было предупредить! Но услужливая соседка Раиса Марковна уже открывала… Ах ты ж! Кого там еще черт несет!
Черт принес Катиньку: по-июньски свеженькую, веселую и нарядную.
– Ты ч-чего не открываешь? – Она впорхнула как мотылек, оценила ситуацию и – нет чтобы помолчать – пошла-поехала: ах, тю-тю-тю, да-как-же-это-получилось! А что он мог ответить? Правду не скажешь, соврать – голова не варит. Она наклонилась приласкать его, бедного-покалеченного (тьфу ты), хотела шею обвить, да так зацепила не замеченную ею на затылке шишку, что у Ларьки снова потемнело в глазах…
– Да ты… – Он хотел ее отстранить, но она не поняла, продолжала к нему прижиматься, и тогда он резко ее оттолкнул. Катинька отскочила, на глазах ее выступили слезы. Она сделала ему больно? Как ей хотелось объяснить это тем, что она причинила ему нечаянную внезапную боль! Но в Ларькиных глазах она прочла другое: ненависть. За то, что он ее не любит, за то, что не она у него, а он у нее в долгу за тепло, ласку, помощь в трудную минуту. Благодеяния не прощаются. Она закрыла лицо руками – только бы не видеть этого ненавидящего, сверлящего взгляда!
– Мне размозжили затылок, – услышала она глуховатый голос Ларьки, – а ты туда рукой… Извини, очень было больно. – Он лгал. Она видела, что он лжет. Но как она была благодарна за эту ложь!
– Ларик, милый, п-прости м-меня, балясину, р-руки-крюки, прости! – Она кинулась к нему, боясь теперь до него дотронуться, но он сам притянул ее к себе, стянул платье – она судорожными движениями помогала ему, – стал целовать мокрое, заплаканное лицо… Она была расслаблена, как никогда прежде, и, как никогда остро, он чувствовал в ней женщину, а она в нем – мужчину…
Но примирения не произошло. Когда постельный дурман угас и Катя вновь оказалась в платье, Ларька взял ее за руку и сказал:
– Болит у меня всё. Ты лучше сейчас уходи. И, знаешь что, давай какое-то время не будем видеться…
Через несколько дней Катя уехала на дачу…
27Последний экзамен. По римской литературе. Тетя Мария перебинтовала Ларькину голову так, чтобы разукрашенные в драке места оказались задрапированными. Получилось очень впечатляюще. Ларька так здорово рассказывал об античных формах общественной жизни, когда личность еще не мыслила себя в отрыве от коллектива, и какие беды случились, когда личность, наконец, осмыслила себя как индивида и противопоставила себя коллективу, и так удачно иллюстрировал этот тезис, сопоставляя оду Горация «Сладостно и пристойно умереть за Отечество» с индивидуалистической лирикой Катулла, с привлечением свежих примеров из недавней Отечественной войны, что профессор Тронский даже привстал со стула, наподобие Державина на лицейском экзамене, и, растроганный, поставил ему четверку.
Прямо с экзамена Ларька поехал на Московскую-товарную.
– Давненько мы вас… – поприветствовала его Антонина Тихоновна.
– Да вот я теперь… – ответствовал Ларька.
– А с башкой чего? Фронтовые осколки выходют?
– Обострилось малость…
– Так ты работать пришел, или чего?
– Или чего: экзамены сдал, вот гуляю…
– Гуляешь… чтой-то не видать. Трезвый. А коли так прохаживаешь, ты бы Таську прогулял (оказывается, она Тася!), а то она у меня в темноте совсем закисла… Тась? Ты чего там как квашня неживая? Вона твой ухажер пришодше, давно на тебя глаза лупит…
– Вы полегче, Антонина Тихоновна, ничего я…
– Че-его? Неправду, что ль, говорю? Коли неправду, так ступай своей дорогой…
Ларька шагнул было к выходу, но тут же решительно повернул назад:
– Пойдем, Тася. Раз отпускают – чего здесь сидеть?
28Катя жила на даче в Келомяках с мамой, бабушкой и котом Кампанеллой. Кот с виду был свиреп, но в действительности изнежен и трусоват. Когда в ночную пору на даче начинали возиться крысы, кот в испуге запрыгивал к Кате в постель, забирался под одеяло, лизал Катину руку, блаженно мурлыкал и засыпал, уверенный, что Катя его защитит от ненавистных чудовищ. А Катя сама боялась крыс; она лежала с открытыми глазами, и в голову ей лезли всякие кошмары:
Присутствие кота Кампанеллы несколько ее успокаивало: в случае крысиного нашествия он сумеет ее защитить.
Первые дни на даче Катя вообще не спала, не ела – не из-за крыс, конечно… Она осунулась, стала раздражительной. Мама пригласила врача. Врач прижимал ей шпателем язык, оттягивал веки, понимающе покрякивал и сказал, что это ничего – акклиматизация: «После тяжелого учебного года в городе, чистый воздух… знаете, организм должен привыкнуть…»
Катя привыкала. К чистому воздуху. К одиночеству. К тому, что ее не любят.
Утром она заставляла себя выйти из дома и шла по какой-то бесконечной дороге с успокоительной надписью у переезда: «Проверено. Мин нет».
Вдоль дороги лес густой с бабами-ягами… И табличками: «Не входить! Опасно для жизни! Мины!»
…А в конце дороги той – плаха с топорами… Запущенное сельское кладбище с разрушенной церквушкой.
…И ни церковь, ни кабак – ничего не свято! Нет, ребята, все не так! Все не так, ребята!
Катя не обращала внимания на запретительные надписи и то и дело сворачивала с дороги в лес: «Убьет, и пусть, и пусть», – говорила она себе. Но все обходилось, она доходила до кладбища вполне живая. Здесь она останавливалась у незатейливых холмиков с покосившимися крестами, вспоминала «Гимны ночи» Новалиса – мы уже знаем, что Катя была чрезвычайно начитана, – греевскую «Элегию на сельском кладбище» в переводе Жуковского и шепотом читала стихи Ахматовой:
Она стояла на том самом месте, где ровно через двадцать лет будет предан земле прах Анны Андреевны, и кладбище, уже готовившееся принять бесценную дань, благосклонно внимало шелесту стихов:
На обратном пути ее окликнул какой-то тип:
– Что, Красная Шапочка, не страшно одной в лесу? – Говоривший был интеллигентного вида, прилично одет, в роговых очках, лет тридцати пяти. «Видно, кто-то из дачников, может быть, даже мамин знакомый», – подумала Катя и потому ответила в тон:
– Бояться здесь некого. Все волки на минах поподорвались…
Человек в роговых очках, обрадованный, что разговор завязался, зашагал рядом с Катей. (Вроде бы шел навстречу?)
– Так уж и все? И четвероногие и двуногие?
Катя покосилась на спутника: что-то неприятное в его помятом лице, но опасности не внушает. Папиосик какой-то! Папиосик между тем развивал мысль об опасностях, грозящих молодой девушке, если она бродит по лесу в одиночестве…
– Ну, это з-зло еще не т-так большой руки, – прервала его Катя. – Лишь стоит завести… очки.
Папиосик на секунду смолк.
– Э-э, спутника в очках? – уточнил он, сглотнув слюну.
«Таких, как ты, "спутников", – зло подумала Катя, – я бы себе с полдюжины достала. И вертела бы ими и так и сяк! – Она вдруг внутренне рассмеялась. – Вот уж в самом деле кем не грех повертеть!» Вслух же она сказала:
– Конечно, к-конечно. Мне Вас сам Бог п-послал: хотела немного ягод насобирать, да одной в чащу к-как-то боязно…
С этими словами она шагнула через кювет – как раз у таблички «Не ходить! Опасно для жизни! Мины!» – и стала углубляться в лес.
Папиосик без энтузиазма посмотрел на табличку, как бы прикидывая степень ее достоверности и ясно понимая, что если он останется на дороге, то унизит себя и навсегда упустит столь многообещающее знакомство. Самоуважение взяло верх, и он поплелся за Катей, стараясь все же ступать след в след.
Катя шла быстро. Пришлось ускорить шаг и ему. Он почти догнал ее, когда под ногой треснуло. «Детонатор», – в ужасе подумал он, сжавшись в ожидании неминуемого взрыва. Взрыва, однако, не последовало. То ли он наступил на сухую ветку, то ли на мину, заряд которой отсырел, – выяснять некогда. Надо как-то прекратить эту безумную затею.
– Здесь же… здесь же совершенно нет ягод, давайте вернемся на дорогу и пройдем…
– П-почему же нет? Здесь отличный ч-черничник. – Катя нагнулась и в подтверждение своих слов показала на ладошке три сухонькие черниченки. – Д-да Вы не бойтесь: здесь мин п-почти нет. – Вроде бы ничего не значащая фраза, но она твердо устанавливала Катино превосходство: «Вы трусите, а мне не страшно; мне здесь все знакомо – я хозяйка, а Вы – чужак». – К т-тому же, – невозмутимо продолжала Катя, – если м-мы увидим м-мину, ее очень легко обезвредить: вытащить д-детонатор…
– Послушайте (ага, Папиосик, кажется, начинает заводиться!), ну что Вы такое говорите? Как Вы ее увидите? И что Вы вообще понимаете в минах?
– Увижу, н-не волнуйтесь. Я всю в-войну мины обезвреживала, – не моргнув, соврала Катя. – В-месте с собакой. У меня ов-овчарка была т–такая, специально натренированная м-мины находить. А я б-была при ней в-вожатой (о существовании таких собак Катя недавно прочитала в журнале «Работница»).
– Вы…? С собакой…? Обезвреживали мины?
– А что Вас, с-собственно, удивляет? Это в-ведь очень п-просто: вывинчиваешь д-детонатор, осторожно, но б-бояться не надо, – Катя почувствовала, что впадает в Ларькины интонации, – а п-потом мина аб-абсолютно безопасна, м-можно на ней хоть т-танцевать.
– Танцевать на минах… Это именно то, что мы сейчас делаем. Отличное занятие, однако не слишком приятно!
– Напротив, очень п-приятно, н-на грани смертельной опасности в-возникает, к-как известно, особо острое ощущение радости ж-жизни. В-вы, к-конечно, помните, к-как об этом п-прекрасно сказано у Г-габриеля д'Аннунцио? – Знакомство Кати с творчеством Аннунцио ограничивалось тем, что в пятнадцатилетнем возрасте, болея ветрянкой, она рассматривала картинки в его книге, стоявшей у дедушки на полке. Конечно, для иллюстрации своей мысли она могла назвать более знакомого автора, скажем, Хемингуэя, но Хемингуэя Папиосик мог случайно читать, Аннунцио же бил наверняка.
– Вы имеете в виду его «Город мертвых?»
Фюить! Кажется, она влипла! Неужели очкарик читал д'Аннунцио? Здесь чудеса, здесь леший бродит! Может быть, он профессор итальянской литературы? Нет, не похоже. Верно, краем уха что-то слышал и теперь блефует. Главное – не поддаваться. Как же эта книга с картинками называлась-то?… Ла-ла… там еще… а!
– Нет, я имела в виду д-другое… «Ла ф-филья ди Йорьо» – «Д-дочь Йорио» – п-помните? Но это вообще один из д-довольно распространенных в м-мировой поэзии мотивов, – Катинька уверенно выбиралась на твердую почву. – «Всё, всё, что г-гибелью г-грозит, для сердца смертного т-таит неизъяснимы н-наслажденья – б-бесмертья, может быть, з-залог! И счастлив т-тот…»
– Убедили! убедили! Я уже начинаю чувствовать «неизъяснимо наслажденье». Только… неужели вы читали д'Аннунцио?
– А что? Это в-входит в м-минимум эстетического воспитания для в-вожатых служебных с-собак. – «Понял, наконец, что его разыгрывают, – подумала Катя, – пора кончать комедию». – Ну вот моя п-просека, – сказала она, – с-спасибо Вам з-за охрану, д-до свиданья!
И она легко побежала по просеке.
– Погодите! Скажите хоть, как Вас зовут?
– Всё! Всё! – прокричала Катинька, махнула рукой и исчезла в зелени леса.
29Тася родилась в деревушке, где было всего двенадцать изб, километрах в ста от славного городка Великие Луки. Деревушка притулилась на косогоре, спускавшемся к ручью; за ручьем – узкое поле ржи, луг, а дальше бескрайние леса и болота. Грамоте и счету Тасю обучили в школе, что стояла в большом селе на тридцать изб, в шести верстах от их деревушки. Она уже отучилась четыре зимы, и мать подумывала, не пора ли это баловство кончить, как началась война, и все решилось само собой.
Отца и старшего брата Антипку взяли в армию. На Антипку вскоре пришла похоронка. А на отца и похоронки не было, и – пять лет уже – вести никакой.
Иногда в их деревню наведывались немцы на мотоциклах – сразу человек по двадцать: ходили по избам, смотрели что да как. В другое время появлялись наши: оборванные, страшные, всегда голодные. Говорили, что это партизаны. И те и другие забирали скот, птицу, хлеб, картофель, но с остатком: так чтобы деревенские с голоду не перемерли и к следующему разу им чего-нибудь еще наработали.
Так бы, может, и перебились, да бедою стал их косогор, с которого все дали как на ладони. Летом сорок четвертого изрыли его немцы траншеями, поставили на нем сразу четыре здоровенные пушки. Скоро начало ухать да грохать. Кольку и Зинку мать спрятала в погреб к тете Вере – у нее погреб каменный, надежный. Сама с Тасей было в избе осталась, да тут такое пошло, что пришлось в подполье лезть.
…Когда дня через три откопали их, на месте избы торчала только обгорелая печь с трубою. От других изб и труб не осталось. Тяжелым снарядом разворотило избу тети Веры, вместе с ее каменным погребом… Остались они с матерью вдвоем. Пошли по миру, пока не попали в Великие Луки: там тогда железную дорогу восстанавливали; стали работать, их за то кормили. А когда дорогу ту восстановили, доехали по ней до Ленинграда. Тут мать устроилась на станции…
– Так Антонина Тихоновна тебе мать, не тетка?
– Ну!
– А живете где же?
– На железке. В вагонках.
– Ах, вот что! – Ларька вспомнил вереницу подпертых бревнами теплушек на запасных путях, где жили железнодорожники по две, а то и по три семьи в вагоне.
Они встречались теперь почти каждый день: бродили по городу или выезжали на паровичке в пригороды. Ларька не мог нарадоваться на свою спутницу… «И то сказать: в Полтаве нет…» Невысокая, стройная, с гордо посаженной головой, светло-золотистыми волосами, темными выразительными глазами, она являла собой тип скорее западнославянский, чем чисто русский, встречающийся на Москве и Владимирщине. Обаяние юности дополнялось в ней обаянием простоты и естественности: ни тени рисовки; она делала только то, что было ей органично. И потому с ней было легко и свободно.
Впрочем, первые дни Ларька был несколько обескуражен, не обнаружив в ней качеств, которые до той поры считал для девушки неотъемлемыми. Она не умела говорить… То есть умела, в том смысле, что язык ее произносил какие-то слова… Но речь изобиловала ошибками, словоупотребление – неточностями, фразы плохо согласовывались по смыслу и синтаксически… А произношение… Словом, едва она открывала рот, как половина ее обаяния исчезала. По счастью, она почти всегда молчала.
Знала она поразительно мало… что Ленинград назывался прежде Петербургом… Что в нем жили цари, и был он столицей Российской империи… Что построен он много позже Москвы… Она ничего не читала, имена Гоголя или Толстого были ей неведомы… Она была глуха к архитектуре… А живопись… В один из первых дней они пошли в Эрмитаж. Тася смотрела на портреты в галерее двенадцатого года, на полотна великих мастеров, явно не воспринимая их культурно-исторического и эстетического содержания. Так рассматривают фотографии на витрине фотоателье или красочные иллюстрации в детской книжке.
К чести Ларика, он интуитивно понимал, что невключенность его спутницы в традиционные для него формы культуры отнюдь не означала отсутствия культуры вообще; что она приобщена к иной, по-своему не менее высокой культуре, проявляющей себя главным образом в поведении, в строгой и сдержанной внутренней сосредоточенности, в полной и безраздельной открытости всему естественному, чистому и прекрасному – собственно самой природе, неотъемлемой частью которой она была. Когда она смотрела на озеро или прикасалась к цветку, казалось, вновь и вновь вспыхивала мелодия «Благословляю вас, леса, пустыни, реки, горы, воды…».