Категория «бессознательное» – а лучше категория «бессознательная структура» – вот, пожалуй, наиболее успешная фигура мышления в гуманитарных науках нашего века. Это рефлексивное понятие более всего продвинуло вперед фундаментальное исследование человека и его цивилизации. Без него современная антропология была бы столь же немыслима, сколь и структурная мифология, а современная теория грамматики столь же невозможна, сколь физиология поведения и теория человеческих биограмм. Обретая видение бессознательных механизмов регулирования человеческих культур, а также социального, равно как и индивидуального поведения, гуманитарные науки разворачивают беспримерную рефлексивную атаку на все, что в сфере человеческого представляет собой «запрограммированность втемную», а не осознанное поведение.
Здесь происходит наиболее сильный за всю историю человеческого сознания «закат» рефлексии, исполнившей свою миссию, даже если некоторые исследователи и склоняются к тому, чтобы подчеркивать инвариантность и неизменность бессознательных структур. Каждое осознание, каждая рефлексия наносит удар – и не такой уж слабый – по «скале бессознательного». И только в свете сознания можно выяснить, где Просвещение было школой изменения и преобразования, а где глубина его открытий доказывается тем, что оно позволяет идти своим ходом тому, чего изменить нельзя.
Раннепросветительская глубинная психология XVIII века, более поздние школы динамической психологии и все прочие системы, которые занимались бессознательными структурами в сфере человеческих порядков, накопили столь мощный потенциал рефлексии, что лишь долгое время спустя будет видно, насколько изменятся человеческие общества, если они начнут хронически жить с такими способностями отражения. Все эти дисциплины методично построили сеть самопознания – такую, какую вряд ли были способны создать даже мировые религии – за исключением тех великих, медитативных, ориентированных на упражнения в самопознании школ метарелигиозности, которые примечательным образом приближаются сегодня к рефлексивным психологиям: дзен-буддизм, суфизм, тантра, йога и другие. Вопрос лишь в том, удастся ли политическим центральным властям, а также энергиям вытеснения и раскола держать на цепи в большом и в малом уже наполовину пробудившиеся от дремы силы сознательной жизни. Неоконсерватизм уже давно видит возрастающую опасность, которая грозит репрессивным возможностям государств и капиталов; он чувствует, что час торжества сознаний пробил. Его сила заключается в том, что люди, кроме реалистического страха перед войной и кризисами, чувствуют также «страх перед свободой» (Эрих Фромм) – страх перед самими собой и своими собственными возможностями. Этот страх и есть то, что заставляет их прислушиваться к коварному доносительству «любимого Я» (Ханс Майер) на самого себя и понимать под стремлением к «самореализации» эгоизм (как сказал Иоанн Павел II при посещении Германии, особенно в своей Альтоттингерской проповеди).
7. Критика видимости природного
Всякая разоблачающая критика полагает, что именно у нее есть самый близкий доступ к тому, что «действительно происходит» в сфере незримого. Ведь человеческое сознание сплошь и рядом получает приглашения обмануться и удовольствоваться чистой видимостью. Поэтому для Просвещения решающее значение имеет именно второй взгляд, благодаря которому оно преодолевает первое впечатление. Если бы вещи вообще были такими, какими они видятся сразу, всякое исследование и наука были бы излишни. Ничего не надо было бы искать, исследовать, ставить опыты. Но науку и Просвещение отличает детективное отношение к реальности. Особенно же радикальным противоречие между тем, что дано, и тем, что получается в результате поисков, становится тогда, когда дело касается человеческих и общественных феноменов. Ведь здесь все то, что «дано», в то же время, известным образом, оказывается лишь «притворным» и искусственным. Человеческая жизнь a priori протекает в некоторой естественной искусственности и в искусственной естественности (Плесснер). Постижение этого являет собой великий подвиг просветительской культурной рефлексии. Это открытие доказывает, что человек как он есть живет «неестественно», «неприродно». То, что было в нем природой, уже «утрачено», «обезображено» и «деформировано» цивилизацией. Человек никогда не пребывает в «центре своей сущности», он стоит рядом с самим собой – как некто иной, отличающийся от того, кем он «подлинно» был или может быть. Подобные воззрения составляют сегодня общий идейный багаж всех течений философской антропологии. С течением времени подобные суждения утратили моральный пафос; сегодня они, превратившись в бесстрастные констатации и «отстоявшись» таким образом, стали структурными подходами. Но в самом начале – тогда, когда это открытие было совсем свежим, – идея неестественности, ненатуральности, неприродности обладала небывало сильным потенциалом для моральных атак. Ее взрывная сила была велика настолько, насколько нерушимой казалась вера в «добрую и благую Природу». «Природа, Природа!» – так звучал один из боевых кличей буржуазного общества, когда оно восстало против аристократического миропорядка.
Следствия этого открытия ненатуральности, неприрод-ности можно увидеть, если рассмотреть критику общественного человека у Руссо. У нее есть две стороны: критически-негативная и утопически-позитивная; можно сказать и иначе: в ней сосуществуют деструктивная политика и конструктивная педагогика. Руссо ставит диагноз обществу XVIII века: тотальное вырождение, полный отрыв человека от «Природы». Утратив природность, все спонтанное выродилось в конвенциональное; всякая наивность подменена утонченным коварством; все, что идет от сердца, скрыто за фасадами принятых в обществе манер и повседневных обычаев т. п. Взгляд Руссо на эти вещи отличается столь необыкновенной остротой, какой при аристократически-неестественном социальном строе может обладать только оскорбленное буржуазное мировосприятие, само желающее заявить о своем праве на жизнь. Социальный театр «старого режима» с каждым днем все больше и больше выказывал свое лицемерие и абсурдность. Аристократическая форма жизни была внутренне иронична, и в буржуазной «чувствительной» культуре как раз против этой иронии было направлено отвращение ко всяким ее наигранным вывертам. Этим и объясняется тот неописуемый отклик, который критика Руссо нашла у современников. Изображенные им общественное вырождение и отход от естественности не только утвердили поднимающуюся буржуазию в ее элементарнейшем социальном чувстве, но и заставили наиболее чувствительную и восприимчивую часть аристократической интеллигенции увидеть в этой критике свой портрет. Здесь проявляет себя универсальный закон «чувствительной» критики: ее воспринимают те, кого она касается менее всего, тогда как те, на кого она главным образом направлена, как кажется, смотрятся в нее словно в мутное зеркало, не видя там ровным счетом ничего. Согласие интеллигентных аристократов с критикой, осуществленной Руссо, было важным ферментом для их филантропической деятельности, посредством которой они пытались морально откупиться от грызущей их совести, говорившей им, что они извлекают выгоды из существующего положения. Ведь первая рационалистическая глубинная психология, как уже было отмечено выше, представляла собой ответвление аристократического руссоизма; в практиковавшейся ею методе лечения проявляло себя нечто такое, что можно было понимать как самое прямое доказательство существования внутренней «целительной силы природы». То, что бессознательное может быть деструктивным, а у природы есть «теневая сторона», открылось взору только следующего поколения романтиков; они стали интерпретировать это со все большим и большим пессимизмом (ср. Е. Т. А. Гоффман, Айхендорф и мн. др.).
Из этого анализа непосредственно следует выбор политической позиции: ради природного, естественного – против системы принуждений; с буржуазно-честным сердцем – против аристократически-рафинированной изолганности; с идеей свободного общественного договора – против старых феодальных отношений, основанных на насилии. Новое общество желало стать таким социальным порядком, при котором все – к взаимной выгоде – заключают договор о совместной жизни, проходящей в мире и самоотверженном труде, при этом руководствуясь тем примером, который подает людям Природа, а также взаимной симпатией. Как ни благостны эти призывы к гармонии, а некоторые приверженцы старого режима все же оказались достаточно чутки, чтобы услышать в этой программе мотивы, предвещающие грядущий ад. Консерваторы с ужасающим злорадством наблюдали, как Французская революция вырождается в террор и войны. С той поры ничто, пожалуй, не давало столь обильного материала для создания консервативной картины человека. Сложилось мнение, будто освобожденная от ограничений и предоставленная сама себе человеческая природа в конкретных ее проявлениях – здесь и сейчас – вовсе не предрасполагает к оптимизму и не заслуживает того, чтобы ее рисовали самыми радужными красками. Здесь консервативное мышление подает себя позитивистски: не выдвигая на передний план общие вопросы о взаимосвязях, оно ограничивается констатацией фактов, свидетельствующих, что люди достаточно часто ведут себя эгоистично, обнаруживают склонность к разрушению, проявляют жадность, глупость и стремление идти наперекор обществу. Да, именно по этой причине консерватизм всегда придавал и придает необыкновенную важность феномену преступности – потому что «не заходящее далеко мышление» видит в преступности убийственной силы доказательство, подтверждающее правильность пессимистического взгляда на человека, а такой взгляд, в свою очередь, обеспечивает основания для авторитарной политики, построенной на суровой дисциплине. Если встать на такую точку зрения, то окажется, следовательно, что именно «от природы» существуют преступники, дураки, кляузники, эгоисты и бунтовщики – точно так же, как «от природы» существуют деревья, коровы, короли, законы и звезды. Христианское учение о наследственном первородном грехе здесь связывают воедино с консервативно-пессимистическим пониманием природы. В соответствии с этим учением человек есть ущербное существо уже потому, что появляется на свет из утробы женщины.
Философия Руссо предвидит все эти возможные возражения. Она сознает, что пессимизм надо упредить, показав, что человек становится таким – из-за того, что представляет собой общественное существо. Да, люди действительно ведут себя злобно, алчно, глупо, деструктивно и т. п., и все это – неоспоримые факты; но о сущности человека они еще ничего не говорят и ничего не доказывают. Здесь у Руссо проявляется, быть может, самая важная фигура мышления, которая была свойственна морально-политическому Просвещению, – теория невинной жертвы.
Все те, на кого политический пессимизм указывает в доказательство своей правоты: преступник, сумасшедший, асоциальный тип, – словом, любой безответственный человек – все они от природы были не таковы, какими предстают перед нами сегодня; их сделало такими общество. Далее утверждается, что все они никогда не имели шансов стать такими, каковы они от природы: в то положение, в котором они оказались сейчас, их поставили нужда, социальное угнетение и невежество. Они – жертвы общества.
Такой отпор политическому позитивизму по вопросу о природе человека поначалу был просто сокрушительным. За ним стояло превосходство диалектического мышления над позитивистским. Диалектическое мышление превратило моральные состояния и качества в нечто подвижное – в процессы. Никаких жестоких людей «не существует», есть только их брутализация, процесс их ожесточения; преступности «не существует», есть только криминализация; глупости «не существует», есть только оглупление; «не существует» никакого себялюбия, есть только дрессуры, направленные на формирование эгоизма; «не существует» никаких «безответственных» людей, есть только жертвы целенаправленного формирования безответственности. То, что политический позитивизм принимает за природу, на самом деле оказывается природой искаженной, фальсифицированной – лишением человека всяких шансов.
Руссо рассчитывал на двух помощников, которые должны были наглядно проиллюстрировать его видение проблемы; в роли этих помощников выступали те, кто еще не был включен в процесс «цивилизаторства» и, стало быть, избежал его извращений: благородный дикарь и ребенок. Два этих образа побуждают просветительскую литературу к бурному проявлению двух своих самых интимных страстей – к развитию народоведения и педагогики; в этом плане сама суть подхода не изменилась по сей день. В литературе эта двойственная страсть вызывает к жизни два жанра, представленных множеством произведений: с одной стороны, полную всяческой экзотики литературу о путешествиях с последующими этнологическими изысканиями; с другой стороны, воспитательный роман и литературу для педагогов и родителей. Примитивные народы, о которых сообщали европейские мореплаватели – от Колумба до Бугенвиля и капитана Кука, – давали Просвещению, постепенно обретавшему все большую политическую остроту, долгожданное доказательство того, что, грубо говоря, «дело может идти и совсем по-другому» – мирно, разумно, гуманно, нравственно, без дворянства, без войны, без эксплуатации, без париков, без lettres de cachet[49]. Благородные дикари южных морей представляли собой нечто вроде архимедовской точки, оперев на которую рычаг, можно было играючи опрокинуть притязание европейских общественных порядков на происхождение от Бога и, следовательно, на совершенство. Иное существует; оно в то же время и лучшее. Разумное, следовательно, может стать и действительным. Ничего иного Просвещение и не хотело сказать.
С этого момента ребенок превращается в объект, на который нацеливается политика – он становится своего рода живым залогом, живой гарантией успеха Просвещения. Он – «благородный дикарь», но живущий не где-то за морем, а в своем родительском доме. В будущем, обеспечивая соответствующее воспитание, нужно позаботиться, чтобы из невинных детей не выходило таких неестественных социальных калек, каких воспитывала доныне существовавшая система. Дети уже представляют собою именно то, чем только намеревается стать новый, буржуазный человек. Но Просвещение отнюдь не впервые политизировало педагогику; скорее, оно открыло тот факт, что дети всегда и везде являются заложниками существующих отношений. Теперь, однако, дети стали чем-то еще большим; они превратились в носителей буржуазной надежды на «иной мир», на более гуманное общество. Возникает впечатление, что едва ли не в это время впервые складывается новая, политически окрашенная форма родительской любви, средоточием которой становится желание родителей, чтобы их дети жили лучше, чем они. Такая форма родительской любви могла развиться только в таком обществе, которое уже почувствовало начало перелома и без остатка посвятило себя прогрессу и динамичному преобразованию мира. Появляется новый сплав из любви к ребенку и «тщеславной гордости» за него – нечто такое, что было бы совершенно бессмысленным в стабильном, слабо развивающемся и «лишенном перспектив» обществе. Крестьянские общества не видели для своих детей никаких «карьер» – никаких иных перспектив, кроме перспективы крестьянской жизни; честолюбие у аристократии было связано не с самим ребенком, а с аристократическим родом как таковым, с семьей. И только детей из буржуазных семей делают носителями некой антропологической и политической миссии. Можно было бы посвятить отдельное исследование тому, как видоизменился сегодня обычный процесс управления честолюбиемв отношениях между родителями и ребенком в буржуазных кругах.
Разумеется, у оптимистического натурализма Руссо есть один легко уязвимый пункт. Даже не питая никаких симпатий к консерватизму, вполне позволительно усомнится в том, что Природа так уж хороша и благостна. Ведь в самом начале существования человечества никакой идиллии отнюдь не было; начало было крайне суровым и тяжким. Быстро обнаруживается, что идею благого первоначала невозможно понимать исторически, потому что при более близком изучении обнаруживаются войны, неравенство и суровость жизни в условиях природы, не отличающейся щедростью, они были распространены повсеместно – хотя существовали исключения, их вряд ли можно рассматривать как первоначало и как правило. С тех пор вопрос о «благостном первоначале» стал для Просвещения тяжким крестом, который ему приходится нести. Все более и более выясняется, что эта идея первоначала имеет не темпоральный, т. е. связанный с реальным временем, а утопический смысл. Благостное до сих пор еще не существовало нигде, кроме как в человеческих желаниях и фантазиях, которые со всей уверенностью устремляются именно к тому, что еще существует. Таким образом, критический натурализм смог выжить, только временно умерев, а затем возродившись в виде «духа утопии»; в этом случае первоначало выступает в ином образе – в образе желаемой цели (Блох).
И в самом деле: натуралистическое мышление в XIX веке основательно изменило свою функцию. Естественные науки создавали все, что угодно, только не идиллическое представление о природе. К тому же буржуазия, ставшая империалистической, со времен Дарвина превратила хищного зверя в свою политическую эмблему; на природу стал ссылаться тот, кто желал оправдать и легитимировать насилие, а не тот, кто говорил о стремлении к миру. И геральдика старой аристократии тоже демонстрировала ярко выраженную симпатию к хищникам животного мира: орел, сокол, лев, медведь. Задолго до руссоизма существовал прямо противоположный ему по смыслу аристократический натурализм; набравшая силу буржуазия взяла его на вооружение, возродив как политический «биологизм». Едва ли можно найти более ясное свидетельство тому, что руссоистский натурализм был только преходящей стилизацией мышления о Природе, в которой общая теория освобождения едва ли могла найти надежную опору. Поэтому Просвещение – не без колебаний – начало прощаться с благородным дикарем и невинным ребенком; впрочем, это прощание никогда не приведет к полному разрыву с этими «союзниками». Ребенок и дикарь – это существа, которые всегда обладают твердым правом на симпатию тех, кто сохраняет верность идее Просвещения.