Однако, как я полагаю, вполне можно обнаружить сходство этой ситуации с сегодняшним положением каждого, кто занимает свое место в структуре государства, на предприятиях и в социальных институтах, и при этом имеет весьма приблизительное представление о том, в каком направлении влачится колесница государства. Пропасть между лояльностью и своими знаниями становится все шире. Из-за этого трудно определиться с собственной позицией. По отношению к какой стороне мы сохраняем лояльность? Мы агенты государства или агенты социальных институтов? Или агенты Просвещения? Или агенты монополистического капитализма? Или агенты собственного жизненного интереса, который втайне вступает в постоянно меняющиеся неоднозначные связи с государством, социальными институтами, с Просвещением, антипросвещением, монополистическим капиталом, социализмом и т. п. и при этом все больше забывает, что нам «самим» нужно искать во всем этом богоспасаемом предприятии?
Не случайно именно Вальтер Беньямин, этот великий знаток многозначности, который навел тайные мосты между иудаистикой и социологией, марксизмом и мессианством, искусством и критицизмом, стал тем, кто ввел тему агентов в гуманитарные науки, – вспомним о его известной хитроумной интерпретации Бодлера, когда он называет поэта тайным агентом своего класса. Одну из характерных примет современности составляет то, что интеллектуал выступает в роли агента, работающего на великое множество сторон, – факт, который с давних пор кажется опасным настроенным на решительную борьбу любителям упрощать и мыслить в соответствии со схемой «друг – враг». (Разве не был сталинизм, кроме прочего, попыткой посредством параноидного упрощения позиций вырвать каждого интеллектуала из сети тех неизбежно многообразных связей, дабы все снова оказалось настолько простым, что это мог бы понять и Сталин? Можно, конечно, назвать это и более деликатно – «редукцией комплексности».)
Итак, кто же – субъективно, объективно, «в себе» и «для себя» – чей агент? Кто функционер какой структуры? Кто какую тенденцию поддерживает? В сталинизме по сей день слово «объективно» используется там, где налицо желание насильственно покончить со всеми двойственными связями и всякой амбивалентностью. Тот, кто не признает сложности действительности, любит подавать себя человеком объективным и уличает всех, вникнувших в суть проблем, в бегстве от реальности и склонности к беспочвенным мечтаниям. Даже у тех натур, которые кажутся самыми решительными и цельными, невозможно «объективно» определить, какой именно линии они держатся в конечном счете, тем более если учесть, что история построения всех и всяческих планов разворачивается по правилам, которые упорно ускользают от нашего понимания. Партии и группы, предстающие перед общественностью с решительными программами, сами являются масками, прикрывающими тенденции, которые выходят далеко за их рамки и о конечных результатах которых заранее можно сказать очень мало. Марксисты в этом двойственном, сумеречном свете любят строить фантазии о великом тайном демиурге, о суперциничном трюкаче, который сидит в Союзе немецких промышленников, а то и выше, в кресле министра без портфеля, заставляя государство плясать под дудку крупной промышленности. Эта проективная стратегия упрощения является столь же по-детски наивной, сколь и по-детски хитрой. Она имеет изрядную предысторию, восходящую к самому Бальзаку с его загадочными Тринадцатью, которые тайно держат в руках все нити, словно какая-то cosa nostra капитала.
Самой ужасающей из таких фантазий о мафии и демиургах была та, которую создали русские тайные агенты в самом конце прошлого века[82]: фантазия о «сионских мудрецах», антисемитская поделка, при создании которой просветительская первоначально сатира (принадлежащая перу Жоли) прошла через голову циничного шефа секретной службы в Париже, фальсифицировавшего мнимые «Протоколы сионских мудрецов», затем попала в голову путаного русского религиозного философа, чтобы оттуда вновь вернуться в Европу, где эти «Протоколы» стали главным документом, вокруг которого разворачивалась антисемитская паранойя, и далее, пройдя через голову Гитлера, оказала свое воздействие на реальность, вплоть до Освенцима. Это была уловка немецкого фашизма упрощения, который спроецировал анонимные системные эффекты на демонические «умыслы», чтобы и сбитые с толку мелкие буржуа не теряли из виду «общей картины».
6. Социальная история дерзости
История дерзости – это не историческая дисциплина, и я не знаю, улучшилось бы положение дел, если бы она стала таковой. История – это всегда нечто вторичное, чему должен предшествовать импульс определенного мгновения. В том, что касается цинизма, импульс обычно так и бросается в глаза; в том, что относится к кинизму и к дерзости, искать его, пожалуй, напрасно.
С точки зрения социальной истории, роль города в возникновении сатирического сознания, начиная с Античности, неоспорима. Однако в Германии после упадка городов, произошедшего в ходе Тридцатилетней войны, долгое время не было ни одного города, который имел бы характер метрополии. Еще в 1831 году Генриху Гейне пришлось, чтобы подышать городским воздухом, который делает свободным, эмигрировать в Париж – столицу XIX века. «Я отправился, потому что был вынужден».
Когда верхнеитальянские городские культуры, которые описывал Якоб Буркхардт[83], просто распирало от любви к юмору, а от римских и флорентийских шуток у граждан так и звенело в ушах, в Германии не было ни одного Аретино[84], кроме Уленшпигеля, плебейского протокиника Нового времени, но у нее все же был «нюрнбергский башмачник», который писал шванки, – тот самый старый Ганс Сакс, который живет в воспоминаниях как прародитель мещанского юмора – отчасти необоснованно. Этот Сакс, вероятно, движимый каким-то хорошим инстинктом, написал и диалог о Диогене – и, таким образом, уже на заре буржуазной культуры была налицо ее привязка к киническому импульсу. Однако Нюрнберг пришел в упадок и сделал карьеру снова только с постройкой железной дороги, а также став ареной имперских съездов партии. В том же городе, где расцвели первые представления о принципах буржуазной культуры, кинический реализм и городской юмор, достиг своего завершения мелкобуржуазный господский цинизм – в виде лишенного всякого юмора массового марша колонн, закончивших позже в военных могилах. Единственным немецким городом, который выступил не ниже своих возможностей в том, что касается дерзости, был и остается, собственно, только Берлин. Тем, кто маршировал в колоннах по Нюрнбергу, от этого города всегда было немного не по себе. Гот-фрид Бенн верно схватывает провинциализм маршировавших, карикатурно изображая их представления: «Думать – цинично, это больше происходит в Берлине, на его месте лучше бы спеть песню о Везере[85]».
Немецкая дерзость всегда была более тяжеловесной, чем в романских странах; она значительно раньше появилась на сцене в виде господского цинизма, как растормаживание власть имущих. Генрих Гейне, который представляет собой исключение, – тем более как уроженец проникнутого французским духом Рейнланда, – вынужден был в своих поисках образцов для подражания и союзников из числа земляков ориентироваться на иные добрые немецкие качества, воплощенные в непоколебимой честности Фосса, в стремлении к полной ясности Лессинга и в мужественной способности отстаивать свою веру Лютера. Однако у Лютера не без оснований можно было зафиксировать проявления специфической традиции немецкой дерзости – ведь его протестантизм относился к тому времени, когда отнюдь не принято было говорить императору: «Я на том стою, я не могу иначе»; это был акт необычайного мужества и своенравной дерзости. Кроме того, в Лютере проявляется анималистический элемент, сила, черпающая себя из себя самой, – витальный архетип «животности», который неотделим от ки-нических мотивов.
В истории дерзости, наряду с городом, важную роль играют, в сущности, три социальных чекана, накладывающих на все клеймо веселой непокорности: карнавал, университет и богема. Все эти три феномена выполняли роль клапанов, через которые мог быть срочно выпущен пар накопившихся потребностей, которые не находили иного, повседневного удовлетворения в социальной жизни. Здесь дерзости имели свое пространство, в котором их терпели, даже если эта терпимость была только временной и порой прекращалась.
Старый карнавал был эрзац-революцией бедных. Избирали короля шутов, который на протяжении одного дня и одной ночи правил миром, принципиально вывернутым наизнанку. В нем бедные и добропорядочные пробуждали к жизни свои мечты, надевая маскарадные костюмы, чтобы изображать буянов и участников вакханалий, самозабвенно – до истины, дерзко, похотливо, разгульно и порочно. Разрешалось лгать и говорить правду, быть непристойным и честным, пьяным и безрассудным. Из карнавала позднего Средневековья, как показал Бахтин, сатирические мотивы плавно перешли в искусство. Пародийный дух карнаваль-ности еще питает цветастый язык Рабле и других писателей эпохи Возрождения, он вызывает к жизни традиции искусства «жутких историй» и традиции сатиры, он делает шутов и арлекинов, гансвурстов и касперлей[86] постоянными фигурами великой смеховой традиции, которая выполняет свою задачу в жизни общества даже тогда, когда на дворе и не вторник карнавала. Общества, разделенные на противоборствующие классы, едва ли могут обойтись без такого выворачивания мира наизнанку и без устройства таких безумных дней – как то доказывают карнавалы в Индии и Бразилии.
В те же времена позднего Средневековья университеты обретают свое значение в социальном хозяйстве дерзости и кинического интеллекта. Они вовсе не были только местом учебы и исследований; там всегда резвились и ваганты, и прочая экстравагантная молодая интеллигенция, которая была достаточно умна, чтобы найти кое-что получше зубрежки. Особенно славилась в этом отношении парижская Сорбонна, которая представляла собой город в городе, Латинский квартал, в котором мы находим предшественников всех разновидностей позднейшей богемы. В буржуазные времена университетские годы были для учащейся молодежи временем, позволяющим отсрочить переход к серьезной жизни, – временем, когда можно пошалить, прежде чем дело дойдет до необходимости делать карьеру и упорядочить жизнь. Именно о студенческих шутках и розыгрышах, студенческих вольностях и времяпрепровождении вспоминают взрослые, когда позднее, будучи серьезными господами, говорят, что и они когда-то были молоды. Жизнь вокруг университета придавала в буржуазные времена особую окраску понятию молодости. Господа отцы лишь официально рвали на себе волосы, а втайне испытывали удовлетворение оттого, что господа сыновья вели себя точно так же, как они. Отцов общества тревожит только то юное поколение, которое прохладно относится к дерзким выходкам и проделкам, изначально подходя к делу с ранним цинизмом. Двадцатый век знает несколько таких холодных поколений, начиная с нацистского студенчества, в котором идеалисты, верившие в идеологию «народа», уже смешались с холодными наглецами; они стали позднее военными летчиками или юристами, обслуживавшими систему, а еще позднее – демократами. За этим поколением последовало «скептическое поколение» пятидесятых годов, которое сейчас находится у кормила власти, а за ним – поколения семидесятых и восьмидесятых годов, в которых уже сейчас среди деятелей «новой волны» обращают на себя внимание ранние новобранцы цинизма.
Наконец, богема – относительно недавно возникшее явление – играла выдающуюся роль при регулировании противоречий между искусством и буржуазным обществом. Она была тем пространством, в котором апробировался переход от жизни к искусству жизни. На протяжении века богема давала неокиническому импульсу социальное прибежище. Как регулятор буржуазной жизни она была важна прежде всего потому, что, подобно университету, выполняла функцию «психосоциального мораториума» (Эриксон), в котором молодые буржуа могли разрешить свои кризисы адаптации, возникающие при переходе от мира школы и родительского дома к первым профессиям. Исследователи знают, что лишь немногие представители богемы принадлежали к ней долгое время; для большинства эта среда была переходным состоянием, пространством для жизненных экспериментов и освобождения от норм. Они использовали там свободу говорить «нет» буржуазному обществу до тех пор, пока на его место не приходило (возможно) более взрослое «да, но.».
Если мы посмотрим сегодня на эти питательные почвы и жизненные пространства, на которых пышно разрастались отклонение и критика, сатира и дерзость, кинизм и своеволие, то сразу станет ясно, почему мы вынуждены опасаться самого худшего для воплощенного дерзкого Просвещения. На наших глазах города превратились в аморфные скопища, в которых отчужденные людские потоки транспортируются на различные арены их попыток жить и уклоняться от жизни. Карнавал уже давно означает не «мир, вывернутый наизнанку», а бегство в цельные миры дурмана из хронически вывернутого наизнанку мира, полного повседневного абсурда. О богеме известно, что она мертва, как минимум со времен Гитлера, а среди беглецов из нее в сферу субкультур царят скорее не дерзкие настроения, а тоска, сопровождающая вынужденное отступление. Что же касается университетов. Ах, давайте лучше не будем об этом!
Эти искажения и уродства импульса дерзости указывают на то, что общество вступило в стадию организованной серьезности, на которой пространства игры для воплощенного в жизнь Просвещения все более и более закрываются и закупориваются. Это то, что столь сильно вводит в заблуждение относительно подлинного климата этой страны. Живут, ударяясь в угрюмый и брюзгливый реализм, не желают выделяться, обращать на себя внимание и играют в серьезные игры. Цинизм придавлен однообразной серостью жизни, но его так и тянет наружу. Прозорливое кокетничание со своей собственной шизофренией выдает с головой несчастное сознание – в академической сфере или как-либо еще. Кажется, все провокации исчерпаны, все причуды и капризы модерна перепробованы. Началась стадия публичного окоченения в серьезности. Усталая, шизоидно-немужественная интеллигенция разыгрывает реализм, задумчиво замуровывая себя в жестоких и твердых данностях.
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru