Разумеется, буржуазное искусство обречено изображать чувственную целостность и нераздельность – если оно изображает ее вообще – в виде фикции; из-за этой слабости буржуазные антибуржуа снова и снова возобновляли неокиническую атаку, направленную против отделения и диффамации чувственного. Они стремились душой и телом воплотить право на существование того, что было исключено и изгнано как «низменное» – при этом реально, а не фиктивно выйдя за рамки видимости. В этом одна из причин, по которой искусство столь пристально наблюдает за «жизнью»: его кинический импульс побуждает к скачку из фикции в действительность. Эстетический аморализм – лишь прелюдия к тому, что жизнь на практике потребует реализации своих чувственных прав. Можно сделать вывод, что в культуре сенсуалистически уравновешенной искусство в целом стало бы «менее важным», менее патетичным и менее нагруженным философскими мотивами. Вероятно, мы находимся на пути к этому.
Большую часть времени существования буржуазного искусства в нем проявлялась неуемная жажда отрицания – не в последнюю очередь потому, что в нем пульсировала тайна живого. Несущие свободу отрицания снова и снова разрушали тенденцию к гармонической стилизации. Против требования гармонии снова и снова восставал чувственный реализм. Он определил философскую значимость буржуазного искусства; он сделал буржуазное искусство той средой, в которой смогла бурно развиваться Великая Диалектика. Высота окажется пустой, если не будет оттенена глубиной; возвышенное превратится в жалкую судорогу, если комическое не поможет ему снова спуститься на землю. Философски значимые буржуазные стили искусства – если абстрагироваться от немногих классицистских, стремящихся к гармонии и «холодных» эстетских тенденций – это стили отрицания, универсализмы, реализмы, натурализмы, экс-прессионизмы, стили наготы, стили крика, стили разоблачения. Чувственный веризм искусств дает прибежище «целостной истине». Они остаются сферой, где сохраняется право принципиально «знать и то и другое», – подобно тому, как Паскаль требовал от познания condition humaine[77], чтобы оно знало то и другое – большое и малое, ангельское и дьявольское, высокое и низменное. Большое искусство искало целого, в которое объединялись бы крайности, а не лишенной противоречий середины.
Граница искусства – буржуазного, равно как и социалистического, – это тот барьер, который ставится его «воплощению в действительность». Искусство с самого начала вплетено в шизоидный процесс цивилизации. Поэтому общество имеет обыкновение амбивалентно относиться к искусствам; они должны удовлетворять потребности, но не вправе «заходить слишком далеко». Требование гармонии с незапамятных времен пытается взять за горло цинизм. Истины искусства нужно держать в границах, поскольку они не должны наносить вреда менталитету «полезных членов человеческого общества». Трудно сказать, что при таком ограничении представляет сознательную политику, а что спонтанное регулирование отношений между искусством и обществом. Во всяком случае, остается фактом, что граница между искусством и жизнью стерлась почти до такой степени, что о ней не стоит и говорить; богема, которая, ко всему прочему, как социальный феномен возникла недавно, всегда оставалась минимальной по численности группой, даже если в иные времена и привлекала к себе максимальное внимание.
Можно сформулировать два спекулятивных правила социальной экологии искусства: то, что подлинно, полно жизни, существует как «оригинал», – ограничено редкостью своего проявления; импульсы, исходящие от таких оригиналов (произведений и индивидуальностей), ограничены превращением их в фикции, превращением этих оригиналов в фикции. Подлинное, настоящее остается редким; подражание, равно как и простое «интересничанье», опасности не представляют, и потому их дозволяется широко тиражировать.
Искусство кричит, призывая к жизни, пока кинический импульс жив и действует в нем. Повсюду, где в игру вводятся эстетические техники – как в прессе, так и в средствах массовой информации, как в рекламе, так и в эстетике товаров, – этот призыв в его фикционализированно-ограничен-ной форме несется в массы. Здесь искусство еще выступает как приятное и любезное, здесь еще имеется прекрасное по дешевым ценам. «Высокое искусство», напротив, более ста лет назад отступило в область тягостного, чисто художнического и болезненного – в область утонченной уродливости, изысканной жестокости и тщательно продуманной непонятности, в область трагических комплексов и сбивающей с толку всякой всячины.
Эстетический модерн есть искусство изготовлять шоколад с отравленной начинкой; его, вероятно, можно рассматривать взором взволнованно-бесстрастного эксперта, но нельзя принимать внутрь без риска получить несварение желудка. В современных искусствах так много свеже-извергнутой негативности, что сама мысль о «наслаждении искусством» невозможна. Только снобы, элита знатоков да фетишисты испытывают наслаждение от невозможности наслаждаться им, напоминающее о дендизме XIX века, а сегодня приводящее к пышному и отвратительному расцвету ищущих свой стиль неформальных молодежных группировок.
Но тому, кто хочет полноты жизни, мало одной иллюзии прекрасного. По иронии судьбы именно Теодору В. Адор-но, одному из величайших теоретиков современной эстетики, выпал жребий оказаться жертвой неокинического импульса. Помнит ли читатель тот эпизод в университетской аудитории, который описан в предисловии? Когда Адорно не давали начать лекцию студентки, обнажившие свои бюсты? Так вот, их обнажение вовсе не представляло собой достаточно тривиальной эротически-дерзкой попытки использовать женскую плоть как решающий аргумент. Это были, почти в античном смысле этого слова, кинически обнаженные тела – тела как аргументы, тела как оружие. То, что демонстрировалось таким образом – независимо от личных мотивов демонстранток, – это стремление нанести удар по голой теории. Надо признать с некоторым смущением, что оно было в каком-то смысле «изменяющей общество практикой» – во всяком случае, чем-то большим, чем лекции и философские семинары. Адорно трагическим и все же вполне понятным образом оказался в положении идеалиста – Сократа, а девушки – в положении неистового и непотребного Диогена. Проницательнейшей теории своевольно противостояли разумные – как хотелось бы надеяться – тела.
4. Цинизм как дерзость, которая сменила сторону
Дерзость снизу действенна, если она выражает своим напором реальные энергии. Она должна сознательно находить телесные воплощения для своей силы и изобретательно создавать такую реальность, которая, конечно, встречает активное сопротивление, но не считаться с которой нельзя. Когда недовольный своим положением раб как бы в шутку берет своего господина под локоток, он дает ему почувствовать ту силу, которую может иметь его бунт. Дерзкий вырез платья, открывающий женскую плоть, представляет собой форму игры той властью, которую незаурядное и редкое имеет над обыкновенным и массовым; при старом укладе сексуально-политической экономии сила слабого пола заключалась в той его слабости, из-за которой ему волей-неволей приходилось зависеть от потребностей пола «сильного». Дерзость религиозная, кощунство есть происходящее в конце концов освобождение от благочестивой серьезности, которая не может противостоять неудержимой энергии смеха.
Есть маленькие формулы, которые дерзкий реализм позиции «низов» вводит в бой против «закона», – два раза по два слова, которые заставляют ложные притязания ловить ртом воздух: «Ну, и…» и «Почему нет?» Своим упорно повторяемым «Ну, и…» многие молодые люди просветительски допекают своих трудновоспитуемых родителей. Детские компании, играющие во дворе, часто оказываются хорошей просветительской школой, потому что они совершенно естественно между делом учат своих членов говорить «Ну, и.». Это не что иное, как упражнение, которое столь трудно дается человеку полностью социализированному: умение в нужный момент сказать «нет». Полностью развитая способность говорить «нет», однако, представляет собой единственно подходящий фон для «да», и обе способности в единстве только и придают реальной свободе ее четкий профиль.
То, что обладает силой, способно завоевать для себя свободу. Однако сила есть и вверху и внизу, разумеется в разных пропорциях; раб никогда не есть абсолютно ничто, а господин никогда не есть все; сила подчиняющегося не менее реальна, чем сила властвующего. Сила низов приходит к обретению себя самой индивидуально, проявляясь в виде той дерзости, которая образует ядро силы кинизма. Посредством ее социально обделенный делает заявку на собственный суверенитет. Вторая плоскость, в которой низы пробуют возможности своеволия, – это подрывная практика самоуправства в духе полусвобод, обеспечиваемых для себя «чересчур широким» толкованием законов. Пожалуй, довольно редко проявляется, насколько необъятным может быть подрывной фактор в нашем обществе – теневой мир тайных дерзостей и реализмов всяческого рода, полный противодействий, пренебрежения должным, махинаций, способов обеспечить свою выгоду. Нормальность наполовину состоит из микроскопических отклонений от норм. Это поле своеволия, поле мелкого «умения жить» и теневой морали почти так же не исследовано, как не определена граница между взяткой и подарком. То и другое остается, по сути дела, практически недоступным для изучения. Об этом знают все, однако говорить это не принято.
И дерзость господствующих властей тоже двойственна. Во-первых, она связана с привилегиями и свободами господ, которые вытекают из самого обладания властью. Нет никакой дерзости в том, чтобы пользоваться ими, скорее, нужно чувство такта, чтобы при этом не вести себя чересчур вызывающе. Большинство помещиков старых времен имели, например, феодально-сексуальное право – право «первой ночи» с невестой крепостного, но не пользовались им, а high life[78] сегодняшних супербогачей тактично прячется за фасад среднего сословия – или демонстрируется только в своей, замкнутой среде.
Но и у власть имущих также есть нечто такое, что можно считать полусвободным отступлением от жестко установленных правил, своего рода вольностью, на которую принято смотреть сквозь пальцы. Они позволяют себе такие выходки, как правило, только в ответ на давление извне, ведь при этом они разоблачают себя перед сознанием противника. Сознание господ умеет дерзить на свой особый лад: это господский цинизм в современном смысле слова, отличный от дерзких кинических выпадов. Античный кинизм – первоначальный, атакующий – был плебейской антитезой идеализму[79]. Современный цинизм, напротив, есть господская антитеза своему собственному идеализму как идеологии и маскараду. Цинический господин приподнимает маску, улыбается своему слабому противнику по игре – и тем подавляет его. Ј'est la vie. Положение дворянина обязывает. Порядок должен быть. Что поделаешь, если ситуация часто выходит из-под контроля? Власть вынуждает! Положение вещей требует! Власть приоткрывает в цинических проявлениях свои тайны, отчасти занимается своим собственным Просвещением и выбалтывает свои секреты. Господский цинизм – это дерзость, которая сменила сторону[80]. Здесь не Давид бросает вызов Голиафу, а Голиафы всех времен – от надменных ассирийских военных вождей до современной бюрократии – показывают храброму, но не имеющему никаких шансов на победу Давиду, кто на самом деле наверху, а кто – внизу; это, так сказать, цинизм на службе обществу. Юмор тех, кто так и так находится наверху, расцветает при этом порой весьма курьезно. Когда Мария Антуанетта, супруга Людовика XVI, спросила о причинах беспорядков в народе, ей ответили: «Народ голодает, Ваше Величество, у него нет хлеба». Ее ответ был таков: «Если у народа нет хлеба, почему он тогда не ест пирожные?» (Франц-Йозеф Штраус, в свою очередь, говорил, что в жизни не каждый день доводится есть торт «Принц-регент».)
Как только господское сознание хоть немного демаскируется своим цинизмом, оно с головой выдает себя противостоящей ему силе. Но что происходит, если такой силы нет? В обществах, в которых больше нет никакой эффективной моральной альтернативы, а силы, потенциально способные к противоборству, оказались встроены в аппарат власти, больше некому возмутиться по поводу цинизма господствующей власти. Чем более безальтернативным кажется современное общество, тем больше цинизма оно себе позволяет. В конце концов оно начинает иронизировать над своими собственными легитимациями. «Основополагающие ценности» и оправдательные словесные ухищрения плавно переходят друг в друга. Власть имущие на политической и экономической сцене становятся болтливыми, шизоидными, легкомысленными. Нами управляют сегодня игроки-профессионалы, ведущие игру с серьезным видом.
Если раньше тот, кто обладал достаточной «свободой», чтобы стать циником и хладнокровно играть средствами и целями, становился великим политиком, то сегодня любой функционер и депутат-заднескамеечник поднаторел в этом отношении так, что даст фору Талейрану, Меттерниху и Бисмарку, вместе взятым.
Юрген Хабермас[81] с его теорией кризиса легитимации попал, без сомнения, в уязвимейшее место современной государственности. Остается неразрешенным вопрос: кто может быть субъектом знания о кризисе легитимации? Кто тут просветитель, а кто просвещаемый? Ведь цинизм распространяется рука об руку с диффузией субъекта знания, так что сегодняшние слуги системы вполне могут делать правой рукой то, что левой руке никогда не позволялось. Днем– колонизатор, вечером – жертва колониализма; на работе – манипулятор и управляющий, в отпуске – манипулируемый и управляемый; официально – профессиональный циник, в личном плане – чувствительнейшая личность; по должности – жесткий руководитель, в идеологическом отношении – записной спорщик; для окружающих – реалист, для себя – субъект, превыше всего ставящий наслаждения и удовольствия; по функциям – агент капитала, по намерениям – демократ; в том, что связано с системой, – функционер, склонный обращаться с собой и другими, как с вещами, в том, что связано с жизненным миром, – человек, желающий реализовать себя; объективно – сторонник политики силы, субъективно – пацифист; в-себе – сущая катастрофа, для-себя – сама безобидность. У шизоидов возможно все, а потому Просвещение и реакция уже не слишком отличаются друг от друга. У просвещенных, интегрированных в систему – в этом мире умных инстинктивных конформистов, – тело говорит «нет» принуждениям, исходящим от головы, а голова говорит «нет» тому способу и средствам, которыми тело расплачивается за свое комфортное самосохранение. Это смешение и есть наше моральное status quo.
5. Теория двойных агентов
Здесь нужно сказать об одном феномене, который, как может показаться, влачит свое скромное существование только на периферии политических систем, но в действительности, однако, затрагивает экзистенциальное ядро всех обществ, – о феномене тайных агентов. Психология агентов, а тем более двойных агентов могла бы стать важнейшей главой современной политической психологии. Неслыханные истории рассказывают о конспиративных группах конца XIX – начала XX века, существовавших в Швейцарии, где возникло непостижимое хитросплетение русских групп монархистов, антимонархистов, коммунистов, анархистов и групп западноевропейских агентов. Все они следили друг за другом, включали остальные группы в свои политические расчеты, их сознания взаимно отражали друг друга и самих себя. В головах членов конспиративных партийных ячеек, равно как и в головах внедренных в них агентов тайной полиции, разворачивались тактические и метатакти-ческие схемы, включавшиеся одна в другую, как вкладывающиеся друг в друга ящички у фокусника. Ходили слухи о двойных и тройных агентах, которые в конце концов уже и сами не могли точно сказать, на кого они, собственно, работали и чего пытались добиться сами для себя, играя по две-три роли. Они были вначале завербованы одной стороной, затем перевербованы, потом их снова переманила к себе «своя» партия и т. д. Там уже в принципе давно не было никакого Я, которое могло бы пытаться получить выгоду для «себя» от разных сторон. В чем могла состоять собственная выгода у кого-то, кто уже и сам не знал, в чем заключается его «собственное»?