Потом они расстались, уговорившись о связи, о будущих встречах. И Мура вернулась к своей «основной работе».
Убедившись, что мэтр Рубинштейн был прав и от мертвой хватки Чеки не убежишь, Мура отдавала своему заданию все силы. Во время пребывания Горького и кучи его приживалов за границей (сначала в Саарове, потом в Италии) она стала фактически главным лицом в семействе. Именно она ездила снимать дома и выбирать прислугу – и так умела поставить себя, что все ходили перед нею на задних лапках и называли «фрау баронин». Впрочем, простой народ, не испорченный революциями, всегда склонен преклоняться перед титулами!
Именно Мура решала, с кем из журналистов встречаться Горькому, а с кем – нет. Она вела переписку с Ладыженским, который ведал всеми изданиями книг Горького в России, она сносилась с зарубежными издателями и переводчиками… Кстати, она и сама пыталась переводить книги Горького, однако ее опусы не нравились издателям: были откровенно малохудожественны. А попытки Муры переводить что-то на русский вообще казались анекдотическими. Все-таки она и впрямь была «наименее русская из всех русских», если уверяла, что в России существует два типа дорог: «пешевые» и «едучие». Ее поражало, что Горький настолько легко обращается со словом, с сюжетом, что его мастерство способно заставить людей переживать, даже плакать… В принципе, ей не нравилась его проза (точно так же она с презрением относилась и к прозе Чехова, потому что терпеть не могла возвеличивания мелких душ и слабаков), однако Муру поднимало в собственных глазах то, что она «влияет» на такого человека, что владеет его желанием, что он зависит от нее.
Фактически его жизнь зависит от нее, думала Мура частенько. Довольно-таки самонадеянно…
А между тем «графине», pardon, баронессе пришло время не просто «стучать» на своего подопечного, но и направлять его деятельность в соответствии с пожеланиями истинных хозяев Страны Советов. Она становилась уже не просто осведомителем, информатором, а полновесным «агентом влияния».
В январе 1924 года умер Ленин, и на Горького обрушились предложения написать очерк о нем. Однако он колебался. Мура прекрасно знала, почему: она ведь имела доступ ко всем бумагам Горького и читала его «Несвоевременные мысли», переполненные не просто скепсисом, но и откровенным негативом по отношению к «самому человечному человеку»: «Он обладает всеми свойствами вождя, а также необходимым для этого отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс… Ленин – хладнокровный фокусник… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт…» И тому подобное, за что автору прямое место, как говорили одесситы времен Гражданской войны, «в штабе Духонина».
Разумеется, насчет Ленина Мура была со своим патроном и любовником согласна на все сто! Однако из Москвы ей поступила директива: нужен позитивный очерк о Ленине. В том же направлении работали, изо всех сил давили на Горького Мария Андреева и ее сожитель Пе-пе-крю (домашнее прозвище Петра Петровича Крючкова). Дело в том, что председателем Совнаркома стал Иосиф Сталин, который уже тогда твердо знал, чего он хочет. Он хотел создать миф о великом Ленине, наследником которого является не менее великий Сталин. Первым шагом к осуществлению намеренного должен был стать очерк Горького. И как ни брыкался, как ни отнекивался Алексей Максимович, сколько ни приводил возмущенных доводов, протестуя против того, что творится в России (в частности, он был натурально в шоке, когда вдова Ленина, Крупская – бывшая учительница! – составила список книг, которые следовало изъять из библиотек, и в этом списке оказались Библия, Коран, Данте, Шопенгауэр и еще около сотни авторов), Мура вкупе с Андреевой и Крючковым его таки «дожали». И заодно отговорили от всех публикаций в эмигрантских журналах. А также мягко и тактично уговорили домашних не восстанавливать его против большевиков: если Горького перестанут печатать в России, семейство просто по миру пойдет! Ведь никто из его приживалов не работал, не зарабатывал самостоятельно (кроме Муры, которая получала деньги и от ОГПУ, заменившего пресловутую Чеку, и от Локкарта, вернее, из Форин оффис, но молчала об этом в тряпочку) – все жили и ели от щедрот Горького!
Бытие по-прежнему определяло сознание: ругать советский режим на вилле «Иль-Сорито» (вся гоп-компания в это время уже перебралась в Италию, в Сорренто) перестали.
Очерк о Ленине все же был написан, напечатан в отрывках сначала в «Известиях», а потом начал выходить в книгах и переводиться на другие языки. Правда, он постепенно подвергался и авторской переработке (в соответствии с требованиями текущего момента), и редактированию «компетентных органов», пока не превратился в благостный портрет канонизированного Сталиным «хладнокровного фокусника».
Но самое поразительное, что Горький и сам постепенно попал под массовый гипноз этого возвеличивания Ленина. De mortuis aut bene, aut nihil. Оно так: о мертвых либо хорошо, либо ничего, но отныне было сугубое bene. Теперь Горький готов был отречься от каждого слова, прежде сказанного в адрес вождя мирового пролетариата с упреком. Пробольшевистские настроения в нем усиливались вместе с прогрессирующей ностальгией. И это было очень кстати для хозяев Муры в Москве, потому что Сталин уже какое-то время назад принял решение о том, что Горький непременно должен вернуться в Союз и стать придворным ручным великим писателем. Но для начала вождь отдал приказ пышно, широко, торжественно отметить 60-летие Алексея Максимовича (в 1928 году) и 40-летие творческой деятельности (в 1932-м). Еще до этого срока Госиздат заключил с Горьким договор на издание собрания его сочинений.
Мечтой Сталина была книга о нем, написанная Горьким. Но вместо этого тот в Италии взялся писать роман «Дело Артамоновых» и начал «Клима Самгина», который пообещал посвятить Муре (вернее – М.И. Закревской). Постепенно было решено, что по написании этого романа, весной 1928 года, Горький вернется в Россию.
Ну что ж, Муре было за что себя похвалить. Да и ее московским хозяевам – тоже. Словно проникнув в ее самые заветные желания (да не так уж и сложно было в них проникнуть!), ее поставили в известность: в России ей теперь делать нечего, Горький там будет под таким присмотром, какой ей и не снилось обеспечить, зато ее работа понадобится в Европе. «Ведь вы, кажется, хорошо знакомы с неким Робертом Брюсом Локкартом? Нам было бы небезынтересно узнать о его связях с чешским правительством. Ян Масарик, сын президента, его друг. Подробнее об этой дружбе, пожалуйста. Кстати, о вашей старинной связи с Уэллсом. Пора, давно пора ее возобновить. Мы вам подскажем, как его отыскать. Теперь, когда Горький не будет путаться у вас под ногами, вам очень легко будет вернуться к прежним с ним отношениям, да и вообще – свободно путешествовать по Европе».
Разговор происходил в поезде – Мура ехала в Берлин для встречи с Ладыженским по издательским делам. Лишь только расставшись со связным и сойдя с поезда на вокзале Цоо, Мура была задержана: все с теми же прежними обвинениями, шпионка большевиков, ну а как же! Однако ей ни на минуту не пришла в голову мысль, что кто-то мог отследить ее разговор в поезде. Это, как и всегда, была либо маскировка, либо острастка. На сей раз, пожалуй, второе… И, уже выйдя из участка (разумеется, ее выпустили, ведь нет никаких оснований для предъявления обвинения, а документы гражданки Эстонии и звание баронессы давали ей право на относительно свободное передвижение по Европе, тем паче – транзитом), она все еще продолжала вспоминать заключительные слова связного:
– Ваше дело – проследить за судьбой архива Горького. Сомнительно, что он возьмет бумаги в Россию. Однако они нам нужны, архинужны!
Муру, помнится, передернуло от последнего словечка, так живо напомнившего работу Горького над очерком о Ленине: «архиважно», «архисрочно», «архинужно» – это были обычные неологизмы Ильича, которые тогда то и дело употреблял Горький, слишком уж сжившийся с материалом. Даже безобидное слово «архив» сейчас внушало Муре отвращение лишь по созвучию с ними. Однако она прекрасно понимала, что должна заполучить эти проклятые бумаги, иначе не видать ей как своих ушей той хотя бы относительной свободы, которую она могла обрести теперь, после отъезда «объекта» в Россию. Она лелеяла надежду, что, быть может, ее оставят в покое… Ей еще предстояло узнать, что строка из стихотворения поэта, ее бывшего знакомца, «покой нам только снится» имеет к ее будущему самое что ни на есть прямое и непосредственное отношение.
Но это тоже было пока что «еще на прялке», а в настоящем предстояло позаботиться об архиве.
Что это было такое – архив Горького?
Преимущественно его переписка. Большая часть ее уже была отправлена в Россию, где над ней работали сотрудники Госиздата, которые готовили собрание его сочинений. Однако это была совершенно открытая, легальная переписка. Сейчас под словом «архив» подразумевались письма другого рода, которые могли стать убийственным компроматом против их авторов либо против человека, о котором шла речь в большей части писем, то есть против Сталина. Документы хранились пока в довольно большом ящике.
Здесь, во-первых, были письма эмигрировавших актеров, писателей, художников, с которыми Горький переписывался последние годы, особенно когда находился в открытой оппозиции Москве и когда эмигранты ему вполне доверяли. Теперь-то, накануне возвращения, поток писем такого рода иссяк, однако среди корреспондентов были Шаляпин, Вячеслав Иванов, Михаил Слоним, Андрей Белый, Алексей Ремизов… Более чем громкие имена!
Во-вторых, хранились письма людей творческих или ученых, которые побывали в Европе в командировке, потом возвращались в Россию, но считали своим долгом сообщить писателю, которого по инерции продолжали считать «совестью земли русской», как они относятся к советскому режиму. Исаак Бабель и Константин Федин, Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко, Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх…
Далее, тут были письма политических деятелей прошлого, например, меньшевиков, правых социалистов, которые жили в эмиграции, но не могли оставаться равнодушными к происходящему в России: это Михаил Осоргин, Екатерина Кускова и так далее.
Однако самой важной для Сталина частью архива были письма другого рода. Нина Берберова, которая благодаря браку с Ходасевичем в эти годы была довольно близка к семье Горького и к Муре, так описывала эту часть архива: «И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м.б. и Троцкого), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков».
Берберова называет все эти письма чохом «крамольной корреспонденцией», и понятно, почему Горький ни в коем случае не хотел везти их в Россию. При всех попытках идеализировать советский строй он прекрасно понимал, что архив его, по сути, – политический донос против людей, которые ему некогда доверились. Правда, еще в бытность свою Иегудиилом Хламидой он потихоньку «постукивал» охранному отделению на нижегородских крамольников (а что было делать? иначе его могли и засудить за подстрекательские речи, а в тюрьме или в ссылке Алеша Пешков, с его чуть не с детства прокуренными легкими, наверняка загнулся бы!). Однако tempora, как известно, mutantur et nos mutamur in illis [8], так что Горькому вроде бы не к лицу было продолжать совершать ошибки молодости.
С другой стороны, может статься, он просто-напросто хотел сделать хорошую мину при плохой игре. Ну не дурак ведь был – один из умнейших людей своего времени, и он прекрасно понимал, что Сталин, который ревностно стряхивал самомалейшие пылинки со своего авторитета, не сможет спокойно относиться к той куче… ну, скажем так: к той куче экскрементов, которую заключал в себе вышеописанный архив. Порядочный человек внял бы чуть ли не единственному в жизни разумному совету, который дал отцу Максим Пешков: сжег бы бумаги в камине. Однако Горький понадеялся на русский «авось» (авось – обойдется, авось – Сталин забудет про архив!), а вернее всего – побоялся уничтожением бумаг прогневить своих будущих хозяев. Так или иначе, он с легким сердцем взвалил тяжкий груз ответственности за судьбу архива на слабые плечики любимой женщины. Хотя… он ведь уже успел усвоить, что ее плечики были отнюдь не такими слабыми, как ему казалось в 19-м году, и годятся на много большее, чем просто быть окутанными мехами или кружевами…
Короче говоря и говоря короче, Мура выполнила половину задания: заполучила знаменитый архив. Теперь предстояло уже ей сделать ту самую мину при той самой игре и должным образом обставить передачу документов в руки, которые аж горели от желания ими завладеть.
Однако ситуация складывалась не столь простая, как казалось бы: просто взять да и отдать! Слишком многим было известно, что архив у Муры. Окажись он теперь в России, взорвись письма-бомбы на каком-нибудь политическом процессе – это немедленно уничтожило бы Муру как перспективного агента. Ей ни за что не удалось бы в такой ситуации ни подобраться к Уэллсу, ни продолжать сотрудничество с Локкартом.
Поэтому пока что сошлись на полумерах: Мура предоставила ОГПУ лишь копии самых «интересных» писем. Однако то, что осталось в чемодане, в который «переехал» из ящика архив, с которым она не расставалась, было слишком серьезной приманкой для Сталина, чтобы он не мечтал завладеть бумагами с еще более пылкой страстью. Однако при жизни Горького сие было немыслимо. Следовательно, Горький должен был умереть.
Потому что все когда-нибудь умирают, тем паче настолько больные люди, как этот старый писатель. Все когда-нибудь умирают, тем паче люди, которые уже исчерпали свою полезность для «вождя народов». А больной насквозь Горький эту свою полезность исчерпал очень быстро, и за каких-то шесть лет жизни в СССР он стал не полезен, а вреден и даже опасен для Сталина.
Ну что ж, этот мавр уже сделал свое дело, а значит, должен был уйти с исторической сцены. А сделал он немало-таки! Создал Союз писателей СССР – грандиозную кормушку для талантов, которые призваны были восхвалять режим Сталина. Свозил толпу молодых членов оного Союза на строительство Беломоро-Балтийского канала и в книге «Канал имени Сталина» с умилением написал потом о «перековке» врагов народа под неминуемой угрозой смерти: «Я счастлив, потрясен. Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей. Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!» С пеной у рта доказывал Горький всем более или менее значительным иностранным писателям (Анри Барбюсу, Андре Жиду, Ромену Роллану etc.), готовым его слушать, что время капитализма истекло, что будущее за социализмом… Причем именно за той моделью тоталитарного социализма, которая господствует теперь в России: «В наши дни пред властью грозно встал исторически и научно обоснованный гуманизм Маркса – Ленина – Сталина, гуманизм, цель которого – полное освобождение трудового народа всех рас и наций из железных лап капитала». Он создал знаменитую формулу «пролетарского гуманизма»: «Если враг не сдается, его уничтожают», – которая теоретически обосновала необходимость ликвидации внутренних классовых врагов. А главное, он сделал то, о чем больше всего мечтал Сталин: он создал миф о неразрывной дружбе и единомыслии Ленина-Сталина-Горького. Укрепил народ в мысли, что Сталин является прямым, законным, единственно возможным наследником идей и дел вождя революции. Правда, книгу о Сталине Горький так и не написал. Но уж лучше и не надо! Сейчас он мог тако-ого понаписать… Великий писатель, к несчастью, к своим шестидесяти восьми годам впал в совершеннейший старческий маразм и уже не ведал, что творил.
А вот и не так! Ведал… В том-то и состояла его трагедия!
Уже знакомый нам Владислав Ходасевич впоследствии напишет, что «вся жизнедеятельность Алексея Максимовича была проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде». Ходасевич хорошо знал Горького, очень хорошо…