К несчастью, даже для такой гуттаперчевой совести, какой обладал Горький, настал предел прочности. Измученный собственным застарелым туберкулезом; потрясенный смертью сына – внезапной, глупой, нелепой (пьяный Макс заснул на какой-то скамейке в Париже, простудился, заболел воспалением легких, от которого уже не смог оправиться); подавленный подозрениями, постепенно перешедшими в уверенность, что виновницей этой смерти косвенно была жена Макса – Тимоша, которую он, Горький, так любил (ее любовник Ягода и принудил Крючкова, секретаря и любовника Андреевой, напоить Макса и оставить на той пресловутой лавке в студеную ночь, прекрасно зная о его слабых легких); напуганный внезапными смертями двух своих товарищей по переписке, по литературе, которые осмеливались или хотя бы могли осмелиться сказать миру правду о том, что на самом деле творилось в России (Панаита Истрати и Анри Барбюса – причем последний умер при загадочных обстоятельствах уже в России, как раз перед тем, как встретиться с Горьким); уничтоженный осознанием того, что дом его переполнен агентами ОГПУ, от прислуги до врачей, не говоря уже о трех его любимых женщинах – Пешковой, Андреевой и Будберг; убитый прозрением, что с самого начала своей творческой деятельности он был всего лишь игрушкой в руках тех или иных политических сил, литературной марионеткой, так и не создавшей ничего в самом деле значительного, великого, в конце концов трогательного (ну разве что ранние рассказы и повести идут в счет, и то не все, а ведь позднейшую прозу, тем паче «Жизнь Клима Самгина», читать невозможно без зевоты!), марионеткой, не написавший такого произведения, которое переживет века без директивы партии непременно изучать это произведение в школах… – совершенно надломленный этими тяготами, одинокий, больной, Алексей Максимович и впрямь порою заговаривался. Что в устной речи, что в письменной. Например, по прочтении проекта сталинской конституции он изрек:
– В нашей стране даже камни поют!
Этот маразматический бред не смешон, а скорее трагичен и даже жалок, как трагичен и жалок был и сам Горький в последние месяцы и дни своей многотрудной жизни. Однако у Сталина не было к нему жалости. Сталина довела до белого каления вроде бы невинная шутка писателя: однажды, написав слово «вошь», Горький прибавил к ней две буковки – «дь». Получилось – «вошьдь». Вошдь… вождь…
И вот вождь счел, что Буревестник с подрезанными крылышками пропел-таки свою лебединую песню, никаких соловьиных трелей от него более не дождешься, а потому пришла пора свернуть ему шею.
Все было обставлено с поистине сталинским размахом.
Генрих Ягода с его знаменитой, многажды проверенной в деле лабораторией, Ягода, окончательно освободивший для себя место в постели Тимоши, уже держал наготове подходящее снадобье.
Сталин не хотел, чтобы Горький зажился слишком долго, однако нельзя было допустить, чтобы он умер слишком быстро. Все должно было случиться вовремя. Однако «вошдь» еще не решил, кто именно исполнит его задание.
Он тщательно, словно колоду карт, тасовал окружение Горького, рассматривая и отвергая одну кандидатуру за другой. Ему хотелось выбрать человека надежного – и лично ему симпатичного. Все-таки таким поручением Сталин окажет этому человеку особое доверие, не хотелось бы облекать таким доверием абы кого… И наконец он вспомнил о женщине, которую в 18-м году видел в Чеке у Петерса. Правда, видел мельком, однако она поразила Иосифа Виссарионовича не то чтобы красотой – красивых много, встречал он и покраше, – а страстностью каждого своего движения, каждой фразы, каждой интонации. В ней была тайна, была загадка – свойство, которое, на взгляд Сталина, было необходимой приметой женского очарования, но которого оказывались лишены почти все знакомые ему женщины. В этой же ощущалась поразительная внутренняя сила, прикрытая флером слабости.
Потом Сталин узнал, что та графиня, или как ее там, стала любовницей Петерса и его агентом, что она очень успешно поработала в деле разоблачения заговора англичан. Не то чтобы Сталин нарочно следил за ее судьбой – не до нее было! – однако всегда с интересом слушал о ней. Странным образом симпатия к ней усугубила его неприязнь к Петерсу – что-то было здесь и от обычной мужской ревности коротконогого горбоносого коротышки к высокому и статному латышу. И он даже порадовался, когда узнал, что она в доме Горького, за границей, что Петерсу до нее не добраться. Решив вернуть Горького в Россию, Сталин запросил информацию о его окружении и узнал все о похождениях Закревской-Бенкендорф-Будберг, ныне баронессы, в Европе. И не без восхищения покачал головой…
Птица высокого полета! Надо же – свести с ума таких мужчин! Завладеть архивом Горького! Вот это женщина… Нельзя ей мешать. Надо дать ей волю. Да, пусть она завершит игру с Горьким, а потом он, Сталин, отпустит ее на свободу. Ну а за то, что сделает она, ответят козлы отпущения: целый штат суетившихся около Горького врачей, между которыми не было согласия в методах лечения и даже, кажется, в диагнозе. А разделит с ними кару Петр Крючков, который подлежал уничтожению потому, что слишком зажился за границей вместе с Андреевой и, по достоверным сведениям, начал вроде бы даже заигрывать с американской разведкой, причем по собственной воле.
И Сталин потребовал вызвать в Россию баронессу Будберг.
А что же Мура?
Оказавшись на свободе в Европе, с деньгами (Горький немало оставил ей – в качестве прощального подарка, а за архив заплатили еще больше, да и от Локкарта кое-что постоянно перепадало), она на какие-то мгновения опьянела от давно не знаемой свободы ехать куда угодно и не отчитываться ни перед кем в каждом своем поступке. Как было бы прекрасно прожить так всю жизнь! Однако Мура отлично знала, что деньги имеют свойство иссякать. К тому же она все-таки принадлежит к числу тех женщин, которым непременно нужен мужчина рядом… чтобы было с кем спать, чтобы было кому лгать. Вдобавок она не обольщалась на предмет своей абсолютной свободы. Нравоучения мэтра Рубинштейна всплыли в памяти, как только она неожиданно получила информацию о том, что в такой-то день и в такой-то час Эйч-Джи Уэллс окажется в Берлине, в рейхстаге, на встрече с политическими деятелями Германии.
Мура очень хорошо умела планировать и обставлять случайные встречи…
«Мы не виделись восемь лет или больше, и вдруг при встрече в фойе рейхстага на нас нахлынули и загорелись ярким светом воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях.
– Ты?!»
Так опишет позднее их встречу Уэллс. Однако в это время он был несвободен – у него была связь с истеричной писательницей Одетт Кин, сменившей в его жизни Ребекку Уэст – также знаменитую писательницу и тоже неуравновешенную скандалистку. Связь с Одетт была нестабильна, однако тянулась еще четыре года, во время которой Уэллс и Мура тем не менее виделись довольно часто, понимая, что надо привыкнуть друг к другу, прежде чем решиться связать свои жизни.
Что характерно, Уэллс постоянно мечтал, что сделает Муре предложение, как только освободится от Одетт. Он нашел в Муре некий идеал женщины и не желал ни видеть в ней ничего опасного, ни слышать о ней ничего дурного. Она преподнесла ему некий усеченный вариант своей биографии, с которым он радостно согласился: «Я не хотел слышать историю ее жизни, не хотел знать, какие неведомые мне воспоминания о прошлом или нити чувств переплелись у нее в мозгу». Он был свободен от ревности к прошлому: Локкарт в его представлении был «презренный прохвостишка», Будберг, с которым Мура развелась, «сбежал в Бразилию» (на самом деле в Аргентину), Горький, конечно, приставал к ней, но… «Мне известна безрадостная, замысловатая суетность и сложность горьковского ума, и я не представляю, чтобы он мог оставить ее в покое, но Мура всегда утверждала, что сексуальных отношений между ними не было».
Чудо, а не мужчина! Верил во все, что ему ни скажут!
Ну как тут не вспомнить Пушкина, в свое время столь кстати процитированного Петерсом:
Вот и хорошо. Как говорится, меньше знаешь – лучше спишь…
В 1928-1936 годах Мура жила самой что ни на есть напряженной и интересной жизнью, лишь косвенно связанной с работой на ОГПУ. То есть она продолжала оставаться информатором, но никаких конкретных заданий не получала. Докладывала обо всем, что происходило, что мелькало перед глазами, что случайно долетало до ушей: о настроениях среди эмигрантов (она жила в Лондоне в доме, битком набитом русскими, практически в русском квартале, и с ней все бывшие соотечественники были очень доверительны); о настроениях европейской творческой интеллигенции (это в равной мере интересовало и Локкарта); о личной жизни и писательских планах Уэллса, который был с нею совершенно откровенен; о разговорах политиков, которых она встречала на приемах, куда попадала благодаря протекции Локкарта, и литераторов, с которыми сближалась в ПЕН-клубе (она уже стала его членом благодаря Уэллсу); о том, что в мире громадное значение придается искусству кино, а в России оно все еще недостаточно развивается, фильмов мало… То есть от нее поступала информация воистину обо всем на свете, и это все имело какое-то значение, ибо такой глобальной информационной сети, какой охвачен мир теперь, в ту пору еще не существовало, и каждая крупица сведений о жизни чуждого и чужого общества была ценна.
Что касается кино… Мура в этой области сделалась весьма компетентна, потому что знаменитый режиссер Александр Корда снимал в то время в Лондоне фильм по роману Уэллса «Облик грядущего» и считал, что с представительницей автора – баронессой Будберг – дело иметь гораздо приятнее, чем со вздорным гением. А потом Мура стала для Корды экспертом по русским реалиям при съемках «Екатерины Великой» и «Московских ночей»…
Тем временем Уэллс расстался со своей стервозной Одетт и теперь засыпал Муру предложениями узаконить их отношения. Он даже жаловался друзьям, что «женат, но жена не хочет выходить за него замуж». Он был от нее совершенно без ума, сформулировав свое отношение к Муре так: «Моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Она делалась мне все необходимей. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня, и я мечтал: вот сейчас заверну за угол, и она предстанет передо мной – в таких местах, где этого не могло быть».
Уэллс снова и снова повторял свое предложение.
– Но жениться-то зачем? – спрашивала Мура, меняя слова, но не меняя сути. – Если я буду с тобой постоянно, я тебе наскучу.
Сначала ее отговорки забавляли Уэллса, но наконец стали тревожить. Тем паче что Мура частенько посылала телеграммы в Россию и получала телеграммы оттуда. Вот его собственные слова о том времени:
«Она мне рассказала, что ее зовет Горький. Горький серьезно болен, может быть, умирает и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.
– Не поеду я сейчас, – сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой».
Но она все же вскоре уехала, опять сообщив, что к детям. Правда, теперь они жили в Швейцарии, а не в Таллине, и были вполне взрослыми. Однако снова – к детям…
Уэллс был раздражен этим внезапным и неуместным приступом материнской любви. Он оказался бы раздражен куда сильнее, он впал бы в ярость, если бы узнал, что ни в какой Швейцарии Мура не была, а если была, то лишь пару дней. На самом деле она ездила в Россию. И происходило это, начиная в 1928 года, не единожды!
Например, в 1934 году она вместе с Горьким совершала поездку по Волге до Астрахани и обратно на пароходе «Клара Цеткин». Была она на родине и в мае 1935 года. А также в июне 36-го…
Все эти поездки требовали от нее невероятной изворотливости и самообладания. Мало того, что Уэллс донимал ее своей ревностью! Из России шли настоятельные приказы как можно скорее отдать архив Горького, страшно раздражавшие ее: ну ведь и так все решено, отдаст она архив! Зачем так торопить события?!
Она не понимала подоплеки спешки: Сталиным уже была решена судьба Буревестника и назначен палач.
Так или иначе, Мура не делала тайны из требований Москвы вернуть архив – ведь это представляло ее невинной жертвой большевиков. Во всяком случае, Локкарт был в курсе этих требований… разумеется, преподнесенных в соответствующей упаковке.
Вот как описывает эту «упаковку» Берберова – со слов самой Муры, с которой она иногда встречалась: «Летом 1935 года Мура отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого [9] из дома, где он тогда жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из Советского Союза в Лондон с поручением и письмом к ней Горького: перед смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое [10], она должна привезти в Москву архивы, которые ей были доверены, иначе он никогда больше не увидит ее. Человек, который передаст ей это письмо, будет сопровождать ее из Лондона в Москву, а затем – из Москвы в Лондон.
На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек, который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если она бумаг не отдаст, их у нее возьмут силой: при помощи бомбы или отмычки, или револьвера».
Итак, Мура появилась в Москве в первых числах июня 1936 года под самым что ни на есть приличным предлогом – привезя архив. Бумаги были у нее приняты, а потом ее отвезли в Горки, где жила теперь семья Горького (вернее, то, что от нее осталось), и предупредили держаться как можно скромней, а при могущей быть встрече со Сталиным не подавать виду, что они знакомы.
Предупреждение показалось ей смешным: Сталина она, помнится, видела раз или два в жизни, и вряд ли он вообще подозревает о ее существовании.
Во многих вещах она оставалась еще такой наивной…
Состояние Горького поразило Муру. Она и не ожидала, что дела его настолько плохи!
Он сидел в кресле, свесив голову, никого не видя, не узнавая. Все тело исколото, лицо, уши, пальцы синюшные, тяжелое, надрывное дыхание…
Врачи заявили, что положение безнадежно, конец теперь – дело нескольких минут – и вышли из комнаты, где остались только самые близкие Горькому люди: Екатерина Павловна Пешкова, Тимоша, медсестра Ольга Черткова, которую все называли просто Липочка, Крючков, Ракицкий-Соловей – и Мура.
Шептались, молчали, снова шептались… Екатерина Павловна спросила, не нужно ли чего. Ее тихий голос нарушил оцепенение Горького. Он открыл глаза, медленно оглядел каждого, словно бы с трудом узнавая, потом пробормотал:
– Я был так далеко. Оттуда так трудно возвращаться…
Липочка, обрадованная тем, что Горький пришел в себя, кинулась к доктору Левину и предложила ввести больному огромную дозу камфары – двадцать кубиков. Хуже не будет – хуже просто не может быть, но вдруг случится чудо…
Все испугались: а вдруг сердце не выдержит? Вдруг Горький после укола умрет?
Воззрились на Левина.
Левин только рукой махнул: делайте, мол, что хотите! Ему уже порядком поднадоела эта игра в Айболита. Скорее бы он умер, этот цепляющийся за жизнь писатель! Тогда задание было бы исполнено, он мог бы вздохнуть свободно…
Левин очень сильно обольщался насчет своего будущего, однако пока что этого не знал.
Липочка сделала укол, и Горький довольно быстро пришел в себя, огляделся не без негодования:
– Что это вы тут собрались? Хоронить меня, что ли, хотите?
И тут по комнатам раскатилось эхо телефонного звонка, и в спальне появился Ягода (он фактически не уезжал последнее время, то ли не в силах расстаться с Тимошей, то ли «курируя» процесс умирания Горького), имевший весьма бледный вид: