– Звонили из Кремля. Едет товарищ Сталин!
Бледный вид Ягоды был очень даже объясним: он несколько минут назад тайно телефонировал в Кремль и сообщил резюме врачей – насчет того, что надежды нет, конец настанет с минуты на минуту. Явно же было, что Иосиф Виссарионович выехал, чтобы отдать Горькому последний долг. Эффектная задумывалась сцена. Эффектная и трогательная! А тут – здрасьте вам… умирающий вроде как раздумал умирать.
Но не душить же Горького, в самом-то деле! Камфара продолжала действовать, и в ту минуту, когда в комнате появился Сталин, Горький выглядел если не как огурчик, то как человек, стоящий на пути к выздоровлению.
Сталин аж споткнулся на пороге. Посмотрел на Ягоду. Если бы взглядом можно было убивать, Ягода уже лежал бы трупом. Однако его словно ветром вынесло из комнаты при гневном окрике вождя:
– А этот что тут шляется?
Следующей досталось Муре:
– А это кто сидит в черном? Монашка, что ли? Свечки только в руке не хватает! Всех вон!
Мура исчезла.
Сталин был отличный актер и замечательно сумел подать собственное разочарование как гнев при виде преждевременных поминок «своего великого друга». Велено было подать шампанского, и вождь (во…дь!) выпил за здоровье Горького, мысленно пожелав ему сдохнуть как можно скорее.
А Горький, черти б его драли, вполне осмысленно и членораздельно вдруг начал рассуждать о своих творческих планах!
Сталин уехал с радостной улыбкой – мрачнее тучи…
Ягоде велено было немедленно реабилитироваться. И он сделал это руками писателя Александра Афиногенова. Вот что говорил о нем сам Ягода (позднее, на следствии): «Я подвел к Горькому писателей Авербаха, Киршона, Афиногенова. Это были мои люди, купленные денежными подачками, игравшие роль моих трубадуров не только у Горького, но и вообще в среде интеллигенции».
«Трубадур» Афиногенов таким образом воспел сцену, при которой он даже не присутствовал:
«Будущий биограф Горького занесет ночь 8 июня в список очередных чудес горьковской биографии. В эту ночь Горький умирал. Сперанский уже ехал на вскрытие. Пульс лихорадил, старик дышал с перебоями, нос посинел. К нему приехали прощаться Сталин и члены Политбюро. Вошли к старику, к нему уже никого не пускали, и этот приход поразил его неожиданностью. Очевидно, сразу мелькнула мысль – пришли прощаться. И тут старик приподнялся, сел… и начал говорить. Он говорил пятнадцать минут о своей будущей работе, о своих творческих планах, потом опять лег и заснул и сразу стал лучше дышать, пульс стал хорошего наполнения, утром ему полегчало. Сперанский схватился за голову от виденного чуда. Так, вероятно, Христос сказал Лазарю: «Встань и ходи!» Сперанский объясняет это шоком в ту часть коры головного мозга, которая ведает дыханием и сердцем, и шок этот оказался благодетельным».
Краси-иво… И про Лазаря-то как душевно!
Во всей этой «трубадурщине» правда только то, что Горький не умер, когда того ждали. Ну что ж, двадцать кубиков камфары – это вам, товарищи писатели, не кот начихал! И еще есть такое слово – «ремиссия»… [11]
Так или иначе, Буревестник продолжал дергать культяпками, которые у него оставались вместо крыльев. Он даже делал заметки о своем самочувствии: «Вещи тяжелеют: книги, карандаши, стакан, и все кажется меньше, чем было.
Конца нет ночи, а читать не могу.
Забыли дать нож починить карандаш.
Спал почти два часа. Светает.
Кажется, мне лучше».
Да, ему явно стало лучше! И Сталин встревожился: в Москве находился французский писатель Андре Жид, на 18 июля была запланирована его встреча с Горьким. Сталин боялся даже думать, что может накаркать ополоумевший Буревестник знаменитому вольнодумцу! Например, начнет вспоминать о неожиданной смерти Барбюса… Как бы шуточка насчет некоего насекомого не показалась детской шалостью!
Рисковать и полагаться на естественный ход вещей было нельзя.
17 июня Ягода тихо сказал Муре, чтобы она незаметно вышла и села в машину, которая ее поджидает за оградой. Она послушалась.
Черный автомобиль остановился на опушке леса, вскоре у нему подъехал еще один автомобиль, в котором сидел Ягода. Он предложил Муре выйти, и они какое-то время ходили под деревьями. Ягода говорил, Мура слушала, низко опустив голову.
Несколько раз она взглядывала на собеседника и кивала. Потом они разъехались и вернулись в Горки порознь. Очень кстати грянул внезапный летний ливень, и никто не заметил, как Мура появилась в доме и сразу прошла в спальню Горького.
Он не спал, был в сознании, около постели клевала носом Липочка.
Мура неслышными шагами прошлась по комнате, посмотрела на тумбочку. Там стояли два стакана: один с водой, другой пустой. Мура взяла наполненный стакан, поднесла его к губам, потом покачала головой, вышла с ним, вернулась, поставила его на прежнее место.
Горький смотрел на нее мутными глазами.
– В воду сор попал, – сказала Мура, как будто ее о чем-то спросили. – Я заменила.
Липочка подхватилась, испуганно моргая со сна.
– Ой, Марья Игнатьевна, – сказала она. – Я и не слышала, как вы вошли. Сморилась.
– Сморились, так идите отдохните, – ответила ей та с непривычным, жестким выражением лица, и Липочка вдруг вспомнила, что перед ней все-таки баронесса, не кто-нибудь. А она-то ее запросто: Марья-де Игнатьевна…
– Идите, слышите? – продолжала баронесса.
– Но ведь Алексею Максимовичу лекарство время давать… – растерялась Липочка.
– Ну так дайте и уходите, – неприязненно велела баронесса.
Уколы были уже сделаны, оставалось дать только микстуру, которая облегчала ночной кашель. Липочка налила ее больному, потом поднесла стакан с водой – запить.
Но Горький не пил, а смотрел в сторону. Липочка покосилась и увидела, что баронесса уставилась на них неподвижными, расширенными глазами, вытянув шею.
Горький перехватил ее взгляд, слабо усмехнулся и выпил всю воду.
Липочка поставила стакан. Ей было как-то не по себе.
– Да идите же наконец! – с досадой сказала баронесса. – Чего вы топчетесь? Ведь я здесь. Я – здесь!
Она придвинулась к Липочке и принялась теснить ее к двери, глядя злыми, напряженными глазами, бормоча, словно заклинание:
– Я – здесь, я – здесь!
И ущипнула за руки – раз, другой, третий. Да больно!
Медсестра выскочила из комнаты. Под дверью стояли бледный Крючков и Тимоша.
Потирая руки, Липочка всхлипнула:
– Она меня всю исщипала. Больше я к нему не пойду!
Тимоша смотрела непонимающе. Крючков стал уже не бледный, а белый и выговорил с усилием:
– Ничего. Пойдемте. Ничего.
И увел обеих женщин.
…Спустя много лет вышел сборник воспоминаний о Горьком, в котором были собраны заметки людей, бывших при нем до исхода его жизни. Была там и статеечка под именем «М.И. Будберг» о последней его ночи – и это единственные письменно зафиксированные воспоминания Муры об ее общении с Горьким. В них она называет себя «М.И.»:
«Ночью (то есть с 17 на 18 июня) уснул. Во сне ему стало плохо. Задыхался. Часто просыпался. Выплевывал лекарство. Пускал пузыри в стакан. В горле клокотала мокрота, не мог отхаркивать. М.И. сказала: «А вы кашляйте… вот так». Стало легче. Пошла кровь… Начался бред. Сперва довольно связный, то и дело переходящий в логическую, обычную форму мышления, а потом все более бессвязный и бурный…
Умирал тихо. Сидел в кресле, склонив голову на правое плечо. М.И. поддерживала его голову. Руки бессильно висели. Вздохнул два раза и скончался».
Всю ночь Мура пробыла наедине с Горьким и не вызвала врачей, даже когда начались кровохарканье и бред.
Утром Липочка решилась-таки войти в спальню больного. Баронесса стояла у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Увидев медсестру, она бросилась в другую комнату, рыдая, рухнула на диван, воскликнув:
– Теперь я вижу, что я его потеряла… Он уже не мой!
Мертвый Буревестник полусидел в кресле, свесив голову.
В той же книге помещены воспоминания Липочки – Ольги Чертковой. В свете вышеизложенного они просто-таки трогательны:
«16 июня мне сказали доктора, что начался отек легких. Я приложила ухо к его груди послушать – правда ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше он в сознание не приходил. Последнюю ночь была сильная гроза. У него началась агония. Собрались все близкие. Все время давали ему кислород. За ночь дали 300 мешков с кислородом, передавали конвейером прямо с грузовика, по лестнице, в спальню. Умер в 11 часов. Умер тихо. Только задыхался. Вскрытие производили в спальне, вот на этом столе. Приглашали меня. Я не пошла. Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить? Оказалось, что у него плевра приросла, как корсет. И, когда ее отдирали, она ломалась, до того обызвестковалась. Недаром, когда я его, бывало, брала за бока, он говорил: «Не тронь, мне больно!»
Петр Петрович Крючков в своих воспоминаниях роняет такую фразу:
«Доктора даже обрадовались, что состояние легких оказалось в таком плохом состоянии. С них снималась ответственность».
Ничего себе – снималась! В 1938 году все восемь врачей, лечивших Горького, были расстреляны. Кстати, и Крючков тоже. В эту же компанию попал и Ягода. Двое последних, между прочим, обвинялись еще и в убийстве Максима Пешкова.
Что же касается Муры, то ее оформили как наследницу зарубежных изданий Горького, и вплоть до Второй мировой войны она получала гонорары со всех его иностранных изданий.
Кстати, Сталин сдержал слово – ее больше не трогали. Она уже выполнила свои задания. И некому было напомнить о прошлом: Петерса, завербовавшего некогда «графиню Закревскую» и читавшего ей стихи Пушкина, списали в 1936 году в расход. За ненадобностью.
* * *Вскоре после того, как Герберту Уэллсу, Эйч-Джи, приснился его пресловутый сон – про блуждания по ночным лондонским улицам, про встречу с Мурой с ее «постыдным узелком» под мышкой, про оторванную голову, – вскоре после этого Мура вернулась в Лондон. И как ни был обозлен против нее ее любовник, он не мог не растрогаться, увидев ее слезы, услышав ее рыдания.
От нее Уэллс узнал, что его старинный соперник и бывший друг Максим Горький умер и Мура была с ним в то время.
«Она помогала за ним ухаживать, оставалась с ним до конца, когда он уже был без сознания (она мне описывала это его состояние); что-то непонятное делала с его бумагами, выполняла давным-давно данное ему обещание. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура спрятала их в надежное место. Вероятно, она кое-что знала и пообещала никому об этом не говорить. И я уверен, что она сдержала обещание. В таких делах Мура кремень!» – записывал позднее Уэллс.
Блажен, кто верует, тепло ему на свете…
С другой стороны, в наивной, почти детской доверчивости Эйч-Джи была именно что детская всепобедительная мудрость:
«Природа не позаботилась о каком-нибудь утешении для своих созданий – после того, как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту призрачную надежду…
Мура – та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я люблю ее больше всего на свете. И так и будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая – мои неотъемлемые части, и ничего тут не поделаешь…»
Да, так оно и было до самой его смерти, и Эйч-Джи умер на руках возлюбленной женщины.
Умер и Брюс. И Горький. И Петерс. И даже – страшно подумать, не то что сказать! – даже Сталин умер. Ох, Мура умудрилась пережить столько народу, столько народу! А сама дожила до восьмидесяти трех лет.
Последние годы своей жизни она практически не выходила из дому, с удовольствием пила, ела, с удовольствием принимала визитеров. Уэллс оставил ей сто тысяч фунтов, а впрочем, у нее и без этого были неплохие деньги.
Так что не по бедности, а единственно для остроты ощущений, которых ей теперь так не хватало, она порою подворовывала в универсальных магазинах самообслуживания, ничуть не огорчаясь, если попадалась. Впрочем, постепенно Мура перестала ходить и в магазины.
Единственное место, куда ее удавалось выманить из дому, был кинотеатр. Правда, она никак не могла после сеанса вспомнить содержания фильма. Странная вещь: стоило на экране замелькать черно-белым или цветным теням, как перед Мурой с завидным постоянством всплывали кадры другого фильма, самого потрясающего, который она только видела в своей жизни: он назывался «Британский агент» и был поставлен по книге Роберта Брюса Локкарта «Мемуары британского агента». Самого Брюса играл там Лесли Ховард, Муру – Кей Френсис, и снят этот фильм был еще в 1930 году. Тогда Локкарту прислали приглашение на предварительный просмотр, и он взял с собой Муру – ведь это было совершенно естественно!
Однако оказалось, что в зрительном зале они одни: просмотр проводили только для Локкарта. В темноте пустого, огромного зала Мура вновь вернулась в счастливейшие, незабываемые дни своей жизни… Единственные счастливые, как считала она тогда и как думала теперь, на исходе жизни, единственные, которые ей стоило помнить, ради памяти о которых ей стоило жить так долго – так бесконечно, утомительно долго…
По сравнению с этими воспоминаниями ничто не имело для нее значения: ни старые беды и ошибки, ни работа для двух разведок, ни встречи с людьми, которые играли судьбами мира, ни дочь и сын, ни дружба и любовь других мужчин, ни их смерти… ни даже убийство, которое ей пришлось совершить…
И когда она почувствовала, что пытка жизнью скоро окончится, она подожгла автомобильный трейлер, в котором хранились рукописи и ее личный архив. Бумаги, за которые разведки многих стран заплатили бы баснословные деньги, о которых грезили литературоведы и историки, на ее глазах обратились в прах.
Глядя в огонь, Мура вспоминала, как одна из ее бывших знакомых – как там ее звали? Нина? А фамилия? Нет, забыла!… – спрашивала, когда же она напишет свои мемуары.
Мура тогда отшутилась:
– У меня никогда не будет мемуаров. У меня есть только воспоминания!
Сейчас она без жалости смотрела на пляску пламени: ведь это горели материалы для мемуаров! А воспоминания… они останутся с ней, они всегда при ней. Воспоминания о темном пустом зале, в котором громко стрекотал проекционный аппарат, а она смотрела на историю своей невероятной, своей великой любви, которую разыгрывали чужие люди, и думала: что произойдет, если она коснется руки Брюса, который сидит рядом с ней?
Не коснулась. Побоялась, что он отдернет свою руку. А теперь, глядя в огонь, Мура пожалела, что не рискнула. Вдруг бы не отдернул, а?! Эх, все-таки она оказалась всего лишь слабой, слабой от любви женщиной, а говорили-то: сердце тигра, сердце тигра…