Вторая черта «оттепельной» литературы – в ней не описываются, а называются приметы. Скажем, в «Одном дне Ивана Денисовича» не описана, а названа премьера Завадского, и люди всё понимают. Это точечные уколы, намёки, сеть умолчаний, наброшенная на реальность. Читатель не столько понимает, сколько догадывается. То, что русская литература «оттепельного» периода эзопова, это полбеды. Дело в том, что это такой «новый советский символизм», по выражению Нонны Слепаковой. Это ситуация, когда вместо всестороннего исчерпывающего описания предмета на него даётся намёк. Такими намёками полна эта повесть. Там появляется врач-вредитель, есть упоминание о врачах-вредителях. Конечно, сам феномен не раскрыт, но о чём идёт речь, мы знаем. Из ссылки возвращается, например, отчим инженера Коротеева, главного героя книги. Мы не знаем, за что посажен этот отчим. Он намекает на то, что у него было какое-то общение с иностранцами. Современный читатель, может быть, поймёт, почему нельзя было общаться с иностранцами. Но дело Коротеева-старшего опять же не описано, на него брошен намёк. И вот такими намёками полнится вся вещь. Я уже не говорю о том, что в повести нет ни одной эротической сцены, хотя все герои заняты любовными проблемами, есть только короткие намёки впроброс. И вот это третья черта всех «оттепельных» текстов – там обязательно возникает проблема беззаконной любви. Помимо проблемы репрессированных и проблемы конфликта, волюнтариста и гуманиста, там обязательно есть уходящая от мужа женщина, которая изменила и впервые вместо угрызений совести чувствует даже некоторую радость – всё было очень хорошо. Александр Жолковский вспоминает: для него семнадцатилетнего повесть «Оттепель» была революцией, потому что там после адюльтера, после того, как жена мужу изменила, герои пошли не каяться в партком, а в кафе-мороженое. После того как они переспали, они отправились в кафе. Сама героиня поражается собственному цинизму, и мы поражаемся вместе с ней.
Конечно, повесть «Оттепель» ценна не слабым и достаточно робким сюжетом, не дискуссиями о литературе, которые там постоянно идут, не разговорами о любви, модернизме, связи с заграницей. Она ценна главным – стало можно проявлять человеческие чувства. Стало можно высказывать разные мнения о литературных текстах: повесть начинается с обсуждения произведения в заводской библиотеке. Стало можно не соглашаться с начальством. Наконец, стало можно любить не только мужа, и муж этот стал плохим не только потому, что всего себя отдаёт производству, а жене не уделяет внимания. Например, он лжив – пишет одни отчёты, а делает совершенно другие вещи. Оказывается, партийный работник может лгать.
Эта повесть типично эренбурговская по двум параметрам. Во-первых, Эренбург страшно тороплив. Он, как правило, старается – как настоящий журналист, это черта хорошего журналиста – первым застолбить тему, территорию. Пусть он очень небрежен в освещении и раскрытии этой темы, но он первый. Он раньше других успевает даже не понять, а поймать намёк, который носится в воздухе, и это написать. Вторая его черта, которая тоже здесь принципиальна, – Эренбург первым начинает нарушать табу. Он говорит то, что понимают все, но он это проговаривает вслух. На этом был построен самый популярный и талантливый его роман «Хулио Хуренито», где он первым поймал фигуру плута (или трикстера, как это называет Липовецкий), ключевую для двадцатых годов. Потом из Хулио Хуренито получились и Остап Бендер, и «Растратчики» Катаева, и Невзоров у Толстого, отчасти – Беня Крик и Воланд. Всё это – великий провокатор Хулио Хуренито, из которого получился потом великий комбинатор. Эренбург первым замечает то, о чём не принято говорить. Например, в «Хулио Хуренито» он первым заметил, что самого Ленина тяготит та Россия, которую он построил, потому что он хотел совершенно другого. Лобастый революционер, с которым встречается Хуренито, сам не понимает, что получилось из России, потому что его абстракции в приложении к России дали совершенно непредсказуемый результат.
Вот так и в «Оттепели» – Эренбург первым почувствовал, что главной проблемой сталинизма было табуирование человеческого, и первым заговорил об этом. «Оттепель» – не возвращение к ленинизму, к партийной правде, даже не возвращение к демократии, которой никогда не было в России, не к чему возвращаться. Нет. Это возвращение к тому, что разрешены человеческие реакции. Как в сборнике стихов Марины Бородицкой, который назывался «Оказывается, можно». «Оказывается, можно» – об этом вся эренбурговская вещь. «Оттепель» полна надуманных ситуаций, выдуманных конфликтов, но по чувству, по интонации здесь всё поймано. Ощущение некоторого восторга человека перед тем, что, оказывается, ему дан такой широкий эмоциональный диапазон, такие возможности, а он от всего этого столько лет отказывался. Классическое стихотворение Эренбурга «Да разве могут дети юга»: «И в крепкой, ледяной обиде, сухой пургой ослеплены, мы видели, уже не видя, глаза зелёные весны». Действительно, вдруг что-то человеческое проступило сквозь эту ледяную броню.
Надо сказать, что о Сталине там не говорится. Самого имени Сталина там нет. Если три года спустя роман Галины Николаевой «Битва в пути» начинается сценой похорон Сталина и траурного митинга на заводе по этому случаю, где в отблесках доменных печей, в чёрно-красном роковом антураже рабочие стоят и пытаются понять, что же теперь будет, то у Эренбурга о Сталине ещё ничего не сказано. Может быть, и правильно, потому что не в Сталине дело. Люди слишком долго жили по чужим навязанным критериям, по навязанным правилам, поэтому буря и рушит эти бараки. Именно потому, что это бараки. Теперь должно начаться что-то другое.
Ключевой персонаж здесь, конечно, Коротеев – человек, который отличается удивительной решимостью и внутренней силой. Пожалуй, главная проблема тоже совершенно верно подчёркнута Эренбургом. До «оттепели» Россией преимущественно и управляли, и наполняли её люди без стержня. Это люди, у которых нет нравственного центра, которым совершенно всё равно, в какую сторону поворачиваться. Коротеев не такой, он не желает соглашаться. Может быть, именно поэтому он так и нравится главной героине, которая, конечно, не испытывает к нему никаких эротических чувств, ей нравится его принципиальность. В этом и особенность Коротеева – он не желает гнуться. И здесь Эренбург, главный публицист войны, отчётливо почувствовал, что только война дала этим людям свободу, что войну выиграли они, а после войны их опять как бы не было, они опять исчезли, перестали существовать. «Оттепель» делается фронтовиками и для фронтовиков – эта мысль совершенно точно угадана Эренбургом.
Евгений Марголит, наш замечательный киновед, сказал, что «оттепель» – это запоздалая награда, запоздалая победа людей, выигравших войну. Конечно, она должна была наступить сразу после войны, но, как написал впоследствии Бондарев в своём «оттепельном» романе «Тишина», тогда этих людей удалось опять загнать в стойло. Коротеев не вспоминает последние восемь лет своей жизни, большинство его воспоминаний – фронтовые. И вот об этом Эренбург тоже сказал первым, о том, что «оттепель» – ещё один подвиг ветеранов, может быть, их последний подвиг, на котором им предстоит сломаться.
Повесть эта была подвергнута жесточайшему критическому разносу. Наверно, правильно было бы сказать, что она этого разноса заслуживала. Но дело в том, что критиковали-то её не за то, что она была плохо написана, а за то, что Эренбург поставил перед этими людьми зеркало, и они увидели, что всё это время вытаптывали в себе человеческое, занимались ложью и имитацией. Поэтому повесть Эренбурга не полюбил почти никто, кроме студентов, которые увидели в ней зарю новой литературы.
Эренбург доказал одну вещь, которая мне, как всякому писателю, кажется очень утешительной. Для писателя не важно написать хорошо. Для писателя важно написать верно. И в какой-то момент стилистическое совершенство отступает на второй план. Важно вовремя сказать главные слова, и это главное слово, пусть только в названии, было в 1954 году сказано лучшим журналистом среди советских писателей, лучшим поэтом среди журналистов и, наверно, лучшим и самым честным чувствователем, интуитом во всей советской литературе.
Александр Яшин
«Рычаги»,
1955 год
Нам предстоит говорить о самом странном эпизоде литературной «оттепели». Самом странном потому, что, с одной стороны, появление такого текста, как рассказ Яшина «Рычаги», невозможно было ни предсказать, ни каким-то образом объяснить. Это рассказ, который перебрасывает мост уже даже не в шестидесятые годы, не в зрелую «оттепель», а в восьмидесятые, в роман Сорокина «Норма». Это по большому счёту первый по-настоящему откровенный текст. И не о сельском хозяйстве – сельское хозяйство там играет десятую роль, а о главной проблеме советского человека – о его неискоренимом и губительном двуличии. Это первый текст, первая ласточка литературной «оттепели». Второе, что уже по-настоящему парадоксально, – этот текст сломал Яшину жизнь. В принципе, раз уж он появился, раз уж достаточно высокое литературное начальство санкционировало выход альманаха «Литературная Москва», наверно, как-то отвечать за этот литературный шок должны были все вместе, во главе с Эммануилом Казакевичем, составителем этого сборника. Но получилось так, что тогда главный удар пришёлся не по нему. Может быть, Казакевича пожалели, потому что он свою проработочную кампанию пережил в 1947 году, когда в постановлении «О „Звезде“ и „Ленинграде“» ему так страшно прилетело за повесть «Двое в степи». А вот Яшин оказался главной мишенью проработочной кампании 1955–1956 годов.
Самое удивительное, что Яшин к этому времени – лауреат Сталинской премии, автор абсолютно просоветской и сделанной по всем канонам поэмы «Алёна Фомина», которая была, наверно, одним из самых фальшивых произведений послевоенного советского эпоса, и вообще он человек со всех сторон правильный: вологодский крестьянин, от которого ну никак не ожидали такого внезапного прорыва. Казалось бы, наш, свойский, войну прошёл, ИФЛИ окончил, никогда не был ничем скомпрометирован. И тут на тебе, такая чудовищная история. На самом деле, конечно, о Яшине следует здесь говорить подробно, потому что это человек, проживший всего-то 55 лет, с 1913-го по 1968-й, это один из самых удивительных и показательных случаев в советской истории. Есть такой советский парадокс: иногда советский человек, действительно правоверный, абсолютно глубоко верящий во все клише отечественной пропаганды, вдруг прозревает. Это происходит вследствие какого-то общественного шока, как это вышло, например, с Афиногеновым, который вообще был самым талантливым из РАППовских драматургов и о многом догадывался. Когда начали громить РАПП и он увидел это чудовищное двуличие и неблагодарность правительства, которое само же этот РАПП вырастило, вынянчило, с ним что-то произошло. К тому же он в это время – в 1937 году – много общался с Пастернаком, это способствовало его раскрепощению. Такое же прозрение произошло, например, с Борисом Корниловым, который всегда был сильным поэтом и умным человеком, но во второй половине тридцатых увидел, насколько всё завернуло не туда с Ольгой Берггольц, его первой женой.
Самое страшное – когда прозревают искренне верящие, потому что их не остановит уже ничто. Это люди, идущие до конца. Интеллигент в силу какого-то врождённого… не скажу конформизма, что уж я буду хамить интеллигенции, но в силу своей большей гибкости способен гнуться, а не ломаться. А вот такой человек, который прозрел и резко ломает свою судьбу, обречён. Гибнет совершенно случайно Афиногенов, расстреливают Корнилова, пускают под откос жизнь Яшина, который умер от рака так рано. Рак этот развился у него на почве глубокой депрессии, вызванной, кстати, разными обстоятельствами, не только партийно-проработочного плана: и самоубийством сына из-за несчастной любви – в 1963 году у него застрелился шестнадцатилетний сын от второго брака; связано это, конечно, и с его трагической любовью, о которой мы сейчас будем много говорить. Но, несомненно, изгойство Яшина внесло свой вклад в его роковую болезнь. Он старался закрыться, затвориться от всех, под Вологдой строил себе дом, там жил один, много молился, много писал. Надо сказать, что его последние дневники – невыносимое, мучительное чтение. И перед смертью он, по воспоминаниям дочери, говорил всё время, что идёт к Богу, идёт на соединение с Богом. Что произошло? Дело в том, – это действительно очень важный парадокс, – что человек, который искренне верил и искренне разуверился, платит за это жизнью. Коммунист Яшин, верный член партии, лауреат Сталинской премии за своё прозрение заплатил жизнью.
Сейчас он больше всего известен в литературе как поэт. Как некоторые владеют одинаково легко левой и правой руками, он одинаково легко владел стихом и прозой. Издавались в основном его стихотворные сборники, в частности, регулярно переиздававшаяся книжка рассказов «Угощаю рябиной», которая и мне была известна. Издавались стихи – огромное количество сельских, пейзажных, идиллических стихотворений, очень хороших. Они запоминались, я до сих пор многие помню:
Но, конечно, силён он был не этим, а своей прозой, из которой два рассказа – «Вологодская свадьба» и «Рычаги» – подверглись длительной травле: «Рычаги» в 1956-м (написан в 1955-м), а «Свадьба» – в 1962-м. Так и не увидела свет при его жизни повесть «Поездка к сыну», напечатанная только в 1987 году в журнале «Москва», когда она уже мало кому была нужна. Дневники его последних лет, естественно, не рассчитанные на публикацию, стали сенсацией перестроечных времён.
Что же произошло с Яшиным? Он довольно долго искренне верил, но когда началась борьба за искренность в литературе, о которой мы говорили применительно к статье Померанцева, на втором писательском съезде, который прошёл через двадцать лет после первого, Яшин начал каяться. Он вышел на трибуну и заговорил о том, что он сам был неискренен в литературе, насаждал двойные стандарты, хотя всё понимал, думал, что всё это ради великой цели. И вдруг он перешёл к теме, которой от него никто не ждал: он попросил вернуть в литературу Есенина, разрешить Есенина. Вы знаете, что Есенин практически не перепечатывался, не издавался ни в тридцатые, ни в сороковые. Можно по-разному относиться к капитану Маринеско, но известно, что перед тем, как уйти в свой знаменитый поход, в котором он потопил «Густлоффа», он ограбил библиотеку, потому что не мог пойти в поход без сборника стихов Есенина, а купить его нигде было нельзя. Яшин сказал: «Мы должны вернуть большого, а может быть, великого русского поэта». А потом он написал «Рычаги».
В советской подцензурной литературе (и в российской тоже) всегда достаётся первопроходцу. И тут совершенно не важно, насколько этот первопроходец был радикален. Может, он робко что-то сказал, вполголоса. Дудинцев, например, написал роман «Не хлебом единым», в котором абсолютно ничего, по строгому счету, крамольного нет, кроме одной совершенно очевидной мысли – советская власть к человеку абсолютно равнодушна, её волнуют показатели, а не человек. Может быть, это беда не только советской власти, но и русской вертикали в целом. Этот абсолютно соцреалистический производственный роман подвергался такой травле, что Евтушенко вылетел из Литинститута за попытку защитить автора, поддержать его. А уж какие репрессии развернулись вокруг журнала «Новый мир», где этот роман был напечатан! Какие обсуждения, какие дискуссии! Дудинцев в результате за следующие тридцать лет напечатал одну детскую повесть, а так ему стоял абсолютно полный заслон по всем путям. Галина Николаева со своим романом «Битва в пути», романом не то чтобы очень осторожным, очень половинчатым по некоторым догадкам, она тоже умудрилась разоблачить какую-то больную ноту этой системы, сказала, что ей аврал всегда милее систематической работы. За одну эту констатацию, что Вальгана всегда будут любить больше, чем Бахарева, Галина Николаева два года подвергалась самой натуральной травле. Пока в начале шестидесятых роман не был экранизирован Басовым, о нём предпочитали не вспоминать, а потом ещё двадцать лет предпочитали не переиздавать. Это всегда происходит с людьми, которые осторожно, половинчато, но первыми сказали то, чего было говорить нельзя. Дальше им ломают судьбу, как сломали её, собственно, и Померанцеву. Так вот, Яшин в своём рассказе ещё не знает пределов дозволенного, он ещё не понимает на самом деле, о чём можно говорить, а о чём нельзя. Поэтому у него в рассказе той сельской конкретики, которая есть, например, у Овечкина в «Районных буднях», ещё или уже нет.