Время изоляции, 1951–2000 гг. (сборник) - Быков Дмитрий Львович 5 стр.


Суть этого рассказа как раз не в экономической конкретике, не в отдельных недоработках и недочётах. Это по большому счёту первый рассказ в жанре советского абсурда. Когда мы читаем знаменитую пятую часть романа «Норма», знаменитый сорокинский пародийный чёрный гротескный рассказ «Падёж», мы узнаём там яшинские «Рычаги», просто чуть сдвинутые по фазе, доведённые до абсурда. На самом деле абсурд у Яшина такой, что Солженицын со своим, например, «Матрёниным двором», «не стоит село без праведника», на мой взгляд, всё-таки слабее, чем откровение в этом рассказе.

Как всегда, символом выступает радио. Как вы помните, лирический герой рассказа «Матрёнин двор» всё время ищет двор, где нет радио, потому что не может больше его слушать. У Матрёны его нет. Вот один из главных героев рассказа «Рычаги» – радиоприёмник. Сидят в колхозной избе, в так называемом правлении этого колхоза, где страшно накурено, потому что курение – единственное развлечение, единственная радость у этих людей, – сидят в этом правлении пять человек и ждут шестого. Шестого им не хватает для кворума, потому что им надо провести партийное собрание, а учительница в школе задержалась. Среди них, как шестой, сидит радиоприёмник, который тоже, кажется, задыхается от дыма, поэтому говорит еле-еле. Это единственное радио в этой глухой вологодской деревне. Паренёк на Алтае по радио рассказывает о том, как хорошо у них всё в сельском хозяйстве: некуда хлеб ссыпать, столько хлеба! И слушают этот рассказ колхозники, переглядываются: вот, какие же действительно трудности-то у людей бывают. Нам бы такие трудности! Прекрасна яшинская фраза: «Паренёк обращался к своей дорогой маме, но так, будто никогда раньше не произносил этого имени. Он явно робел перед микрофоном». Вот этот любимый приём, когда рапортуют дорогой маме, абсолютно неизменен в советской и постсоветской пропаганде. В «Рычагах» он впервые описан с удивительной точностью.

Для чего они собрались? – мы не знаем первую половину рассказа. Это самое интересное. Они сидят и разговаривают о том, что народ страшно запуган, что абсолютно нет возможности самим определять даже элементарные планы на лето. Даже на посевную они ничего не могут решать, им сказали: «Решайте снизу». Пришла свобода, колхоз теперь сам волен решать, что ему сеять. Но они уже третий план отправляют наверх, а его возвращают с поправками. Им надо посеять лён, потому что лён у них хорошо всходит. Требуют сразу же засевать тысячу гектаров. Они говорят: «Давайте мы попробуем на 120». Нет, сразу надо тысячу. А если не пойдёт, не получится? И потом один из них, казалось бы, самый робкий и зашуганный, говорит: «И чего мы боимся, мужики? Ведь самих себя уже боимся!» Вот за одну эту фразу, на самом деле, этот рассказ ещё в 1952 году стоил бы автору жизни, а в 1955-м – ничего. Дальше они начинают гадать, почему в других колхозах секретари райкомов, например, сами приезжают в колхоз и разговаривают с мужиками по-человечески. А к ним секретарь райкома, как говорит тот же герой, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет: «Начнём, товарищи! Все в сборе?» Ну, душа в пятки уходит, сидим, ждём выволочки… То, что партийная власть на этих простых и, в общем, запуганных людей так гипнотически, так страшно действует, – для них тоже абсолютный феномен. Они сами себя не понимают. «Что же это с нами такое?» – всё время спрашивают они.

Но тут приходит шестой человек. Приходит учительница, и только в этот момент Яшин делает гениальный композиционный ход – представляет нам участников разговора. И тогда оказывается, что самый зашуганный – это руководитель парторганизации, самый рассудительный, медленный и печальный – председатель колхоза, которому надо всё время перед всеми оправдываться, самый резкий, у которого под ногтями «не грязь, а земля» (это важно) – это местный агроном, которого все боятся и уважают. Боятся всех вообще, но к нему относятся по-свойски, потому что вместе с ним ту же землю обрабатывают. В этот момент происходит композиционный щелчок. В последней трети этого рассказа люди волшебно преображаются, потому что перед нами, говорит Яшин, – а он открытым текстом всё пишет, это довольно простая очерковая проза, – были уже не люди, а рычаги. Как только они начинают проводить партийное собрание, эти люди, которые только что разговаривали абсолютно своим нормальным, бытовым языком, вмиг становятся другими. «Начнём, товарищи! Все в сборе?» – говорит секретарь парторганизации и начинает разговаривать о том, как по всей стране всё шире идёт соцсоревнование. Он говорит абсолютно не своим языком абсолютно чужие слова, и все поддакивают и старательно вживаются в свои роли. Только что они с ним по-товарищески говорили о том, какую махорку лучше курить – такую или корешковую (нормального табаку они давно не видели, а покупная папироса для них вообще предел мечтаний), а вот теперь, словно накурившись этого самосада, они волшебно преображаются и говорят лозунгами, по газете. Только что они эту газету извели на самокрутки, а сейчас начинают её воспроизводить. На самом деле это очень напоминает финал романа того же Сорокина «Тридцатая любовь Марины», где героиня, придя на завод, начинает говорить цитатами из передовиц. Только что она читала Солженицына, общалась с диссидентами, бегала в посольство «шакалить», как сказали бы сегодня, – в общем, вела нормальную интеллигентскую жизнь. И вдруг она начинает шпарить по-печатному. Точно то же происходит с ними. Это первым придумал Яшин. Когда мы это читаем, с одной стороны, нам смешно, потому что это смешно написано, он весёлый был малый. А потом нам жутко. И когда они расходятся с этого собрания, они начинают осторожно и нехотя опять перекидываться человеческими словами. Это очень сильный финал.

Что касается самого Яшина, то это действительно человек, в котором удивительным образом боролись, с одной стороны, некоторая советская прямолинейность и кондовость, которая в рассказе чувствуется, с другой стороны, всё-таки какая-то необычность, нездешность. О нём есть два типа воспоминаний. Одни говорят: «Увидел Яшина и поразился, какой это простой, красивый, ясный вологодский крестьянин, лицо лопатой, широкое, простое, любит косить, очень склонен поговорить по душам, выпить любит – нормальный вологодский мужик». А другие пишут: «На всей Пинеге никогда не видели такой странной внешности. Орлиный нос, посадка головы гордая, скорее кавказская, тонкие ухоженные усики». И вообще Яшин предстаёт в этих воспоминаниях немного эстетом. Он действительно был совершенно неотразимый красавец. Удивительно, что главная и самая трагическая история любви произошла с ним уже на излёте жизни, уже после того самого 1955 года. Когда он так выпрямился, так странно переломал себя, начался его роман с Вероникой Тушновой.

Вероника Тушнова, тоже такая восточная красавица, одна из самых очаровательных женщин в российской поэзии, которая написала, наверно, самые лучшие свои стихи именно о любви к Яшину. Весь цикл «Сто часов счастья» – как издевательски говорила жена Яшина, «сто украденных часов счастья» – всё это на самом деле о нём, о любви к нему. Именно ему посвящены те стихи, которые потом стали и поп-песнями, и бардовскими песнями. Всё это Тушнова. Никто не знал об этой любви, хотя уже позднее Эдуард Асадов написал об этом пронзительную балладу в своем духе, потом стали писать мемуаристы. Яшин и Тушнова очень долго прятались. Ему как следует за сорок, ей под сорок. Они ездили по каким-то лесам, скрывались в избушках лесников, уезжали в командировки, встречались за городом, иногда вместе ехали куда-то в горы, всё время подстраиваясь, чтобы оказаться вместе, вдвоём. Шесть лет тянулась эта история. Для Тушновой закончилась она преждевременной смертью: она оказалась в больнице с онкологией и умерла, сгорела в каких-то три месяца, причём настаивала, чтобы его к ней не пускали. Она хотела, чтобы он её всегда помнил красивой. Это и безумно трогательная, и страшная, и мелодраматичная, и в каком-то смысле даже пошлая история. Но ведь всякая любовь пошла. Они, кстати, ещё и родились в один день, 27 марта, только с разницей в два года. Всё их сводило. Яшин не мог уйти от семьи. Это был второй брак. Он намучился ещё с первым своим разводом, душевная болезнь жены была для него вечным укором. В общем, последние годы его жизни были сплошной каторгой. И пережил он её совсем ненадолго. Когда он в 1968 году ушёл, и тоже от рака, и тоже скоротечно, стремительно, он был ещё человеком совершенно молодым, ещё не истратившим и малой доли своих сил и замечательных способностей. Но все его последние дневники дышат ощущением полной безнадёжности, страшного тупика. Последние стихи все – о смерти, о похоронах, больше всего они похожи на завещание, на посмертное распоряжение.

Это ещё одна феноменальная загубленная советская судьба. Загубленная, с одной стороны, дикими проработками, разговорами о том, что он оклеветал народ, предал его и так далее. «Когда же он был искренен? Когда он писал „Алёну Фомину“ или когда он сейчас пишет „Рычаги“ или „Вологодскую свадьбу“? Где была правда у этого сталинского лауреата?» Тут прорвалась вся зависть, долго копившаяся. С другой стороны, конечно, это ещё и страшное советское лицемерие, фарисейство, которое не дало ему жить с той, кого он любил. Сколько бы мы ни говорили о том, что такие коллизии, наверно, неизбежны, но всё-таки эта оттепельная двойная мораль, когда вроде бы ещё и можно, а вроде бы и нельзя, оказалась на самом деле более губительной, чем откровенное запретительство. При запретительстве ты, по крайней мере, знаешь, что тебе можно, а что нельзя.

У Некрасова, которого вся сельская поэзия называла своим учителем (и это, конечно, верно), есть очень точная глава в «Кому на Руси жить хорошо», она называется «Последыш». Там есть помещик, которому не говорят о том, что крепостное право отменено. И вдруг ему надо высечь мужика за какую-то ничтожную провинность, а помещику ведь не говорят, что он уже не имеет права сечь этого мужика. Тогда мужика просят: «Ты пойди, покричи на конюшне, мы тебе стол накроем, водки дадим, закуски. Ты только ори. Пусть он думает, что тебя секут». И он пошёл и честно орал, а через два дня умер, как будто его действительно засекли до смерти. Тут поймана очень важная вещь. Можно сносить любые репрессии, любой тоталитарный ад, пока он длится. Но вот после «оттепели», когда дали вздохнуть, возвращение к этому аду гораздо страшнее. И Яшин, который на секунду поверил, что теперь можно, оказался жертвой этой захлопнувшейся заново системы, потому что возврат её перенести уже нельзя. Вероятно, это главный урок его трагической судьбы. Многое он объясняет и в сегодняшнем дне, когда рычагов ещё больше и все всё понимают ещё яснее.

Эммануил Казакевич

«Дом на площади»,

1956 год

Почему я считаю важным именно в 1956 году поговорить о Казакевиче, хотя, казалось бы, это сегодня не самый популярный и не самый упоминаемый писатель? Во-первых, потому, что он, конечно, незаслуженно забыт. Из всего им сочинённого помнят только экранизированные вещи, как раз не самые сильные: «Звезду», хорошую повесть, и «Синюю тетрадь» – такую попытку послесталинского возвращения к ленинским нормам. Но самое сильное, самое главное его произведение осталось недописанным. Он приступил к огромному эпическому роману и умер от рака печени в те же 49 лет, на том же пограничье, на котором умирают многие писатели переломной эпохи. Они взяли на себя непомерный груз.

Что касается его главного опубликованного текста, его романа-дилогии о 1945 и 1946 годах «Весна на Одере. Дом на площади» («Весна на Одере» – первая его часть, «Дом на площади», соответственно, вторая), эта книга редко сегодня вспоминается, главным образом, как ни странно, потому, что она затронула проблемы чересчур болезненные. Она очень больно ударяет по нашему сегодняшнему главному мифу, по главной скрепе. Потому что, скажем, «В окопах Сталинграда», которую называют основой русской окопной правды, первой лейтенантской повестью, очень понравилась Сталину, и она работает на тот же миф: чем страшнее были наши военные неудачи, тем грознее получились из нас сверхлюди. А вот дилогия Казакевича этот миф отчасти разоблачает, потому что она говорит и о страшных последствиях войны, и о расчеловечивании, которое случилось с людьми посреди войны, и о том, как они не могут после этого вписаться в мирную жизнь, и как эта мирная жизнь у них впоследствии перестаёт получаться, и о том, как страшно возвращение победителей, которые уже больше не победители, а уже опять винтики. Из всех послевоенных романов, которые об этом рассказывают, наиболее известны книга Некрасова «В родном городе», довольно жёсткая, надо сказать, и чрезвычайно интересная книга Юрия Бондарева «Тишина», с её продолжением «Двое». «Тишина» – наверное, лучший роман Бондарева, во всяком случае, самый честный, наиболее откровенно рассказывающий именно об этом страшном переломе сознания – вернулись победители, а оказались никем. Но, пожалуй, роман Казакевича объёмнее и серьёзнее. Первая его часть, «Весна на Одере», рассказывает о самом счастливом для Казакевича времени – о времени окончания войны.

Вообще Казакевич довольно интересная личность. Я думаю, что права была дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон, которая была в него тайно влюблена, когда сказала, что из всех писателей послевоенного поколения этот был самым смелым, самым последовательным и самым честным. Он начинал как абсолютно правоверный советский поэт, писавший притом на идиш, работавший в Биробиджане, в новосозданной еврейской республике, восторженно принимавший, как говорили тогда, советскую власть. Он о многом стал догадываться и из Биробиджана вовремя уехал, поняв, что еврейская утопия там не осуществилась, и вообще евреям в России не построить никакой утопии. Во время войны он оказался феноменально умным и храбрым разведчиком. Астафьев вспоминал, что такими чаще всего оказывались бухгалтеры или школьные учителя. То есть люди, которым приходится довольно много рисковать в обычной мирной жизни, при подчёркнуто мирной профессии, вдруг оказываются идеальными вояками. Таким идеальным воякой оказался Казакевич – тихий книжный еврей оказался отважнейшим сначала командиром разведчиков, а потом начальником штаба. Он был человеком, который феноменально чувствовал врага, понимал, где какие огневые позиции, где и откуда ожидать удара, отличался какой-то поразительной, поэтической интуицией. И он, не имея никакого военного образования, дослужился до подполковника, хотя это уникальный, удивительный случай, когда человек без академии, без военного образования занимает такую должность. И Казакевич действительно некоторое время был не только выдающимся штабистом, не только отважнейшим разведчиком, о котором вспоминали все сослуживцы как о каком-то образце флегматики и спокойствия, но он побыл некоторое время и комендантом маленького города в Германии, о чём и рассказал в «Доме на площади».

«Дом на площади» – это комендатура, где протагонист подполковник Лубенцов как раз и осуществляет свои первые мирные обязанности. Они троякого рода. Во-первых, надо наладить какой-то контакт с местным населением. По тем временам совершенно отважные тексты Казакевича о том, что патологическая злоба к этому мирному населению сидела в солдатах, несмотря на всю радость победы, и он сам не находит в себе силы эту злобу осудить, потому что есть за что, потому что все немцы соответчики. И эта мысль Казакевича очень точна. Да, это безусловно мирные граждане. Да, они в какое-то время были обмануты, но почему они с такой радостью поддавались на этот обман? Там не описаны никакие зверства, и, собственно говоря, зверства эти, как правило, сильно преувеличиваются задним числом, а наоборот, там описаны попытки солдат как-то и успокоить этих немцев, и кормить их, и налаживать с ними контакты, но ужас-то весь в том, что все эти люди – соучастники. И соучастники не только потому, что они поддерживали фюрера, не только потому, что верили, а потому что они доносили друг на друга, потому что они коммунистов в собственной среде затравливали и сдавали. И там есть пятёрка коммунистов, одни из которых вернулись из Заксенхаузена, другие из Дахау, а некоторые из одного лагеря смерти переходили в другой, более страшный. И вот они вспоминают свою подпольную работу среди этих же немцев, вспоминают, как их выслеживали и сдавали их же добрые соседи, их сограждане. А ведь это были нормальные люди! Понимаете, ведь в этом-то весь и ужас, что на военном изломе, на этом этапе, тишайшие немцы-мещане превращались в собак-ищеек, палачей, доносивших друг на друга. Это замечательно написано.

И ещё там есть замечательный разговор подпольщиков, они говорят: «Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно. Народ без веры – это опасно. А те стремились – да, да, товарищ, – стремились оставить наш народ без всякой веры». Этот вопрос задаётся в романе 1956 года, и это, если вдуматься, главный вопрос. Нужна ли народу идея, если она с неизбежностью приводит к концлагерям? А этот вопрос задают как раз коммунисты, это тот же самый вопрос, который звучит в это время в дописанном тогда же и украденном, исчезнувшем, арестованном романе Гроссмана «Жизнь и судьба»: А вот коммунисты с их фанатизмом, они лучше? Они другие, или это тоже система, с неизбежностью ведущая к концлагерям? Конечно, Гроссману не хватило должной высоты взгляда, чтобы ответить на этот вопрос. Я думаю, что хватило Казакевичу, который как раз принципиальную несовместимость коммунизма и фашизма понимает очень четко. Но другое дело, что вопрос, который задают немецкие подпольщики, это вопрос, насущно требующий ответа. Возможна ли у народа такая вера, которая бы не требовала жертв? И что нужно для того, чтобы этих жертв не было? Лубенцов, как может, пытается ответить на этот вопрос. Он говорит, что нужна человечность. Но мы прекрасно понимаем, что один отдельный Лубенцов, со своей человечностью, ничего не может решить. И больше того, там в чём главная проблема – он всё время в этом городе должен отслеживать остатки фашистов. Ну, отслеживает, вылавливает, находит действительно так называемую «малину» – место, где они собираются, где продолжают собираться вервольфовцы; всё это он раскрыл. Но проблема-то в другом, в том, что мания взаимной подозрительности никуда не девается, и эти самые немцы, которые только что доносили на коммунистов, теперь доносят друг на друга.

Назад Дальше