По скорбному пути. Воспоминания. 1914–1918 - Мартышевский Яков 13 стр.


Глава II

Под Краковом

Никогда в своей жизни я не был так счастлив, как именно в эти дни, проведенные дома после моего первого ранения. Несмотря на ноющую боль в ноге и упадок сил, я чувствовал глубокое нравственное удовлетворение от сознания исполненного честно долга и принесенной жертвы. Каждый день меня навещали мои близкие и знакомые, которые своим вниманием старались облегчить мои страдания. В каждом их слове, в каждом поступке чувствовались уважение ко мне, к моей ране и тайный трепет перед грозными событиями, разразившимися над миром. На столе у моего изголовья постоянно стоял букет живых цветов, наполнявших нежным ароматом мою скромную, но уютную комнату. О, это были дни моего торжества! Часто по вечерам, после ухода гостей, ко мне приходила мама, садилась на мою постель и, глядя своими чистыми, кроткими глазами, молча гладила мои волосы. Потом, видя мое исхудалое, бледное лицо, она не выдерживала, клала свою голову мне на грудь и тихонько плакала, говоря:

– Бедный мой мальчик! Ты больше не поедешь… Бог сохранил тебя для нас!

Я ничего на это не отвечал и только молча брал ее маленькую руку и нежно целовал. В это время мои маленькие сестры обыкновенно спали. Но днем они не отходили от меня. Первые дни, пока мое положение было серьезное, так как опасались заражения крови, мать запрещала им много со мной разговаривать, и я не мог часто удержаться от улыбки, когда эти два ангелочка с розовыми серьезными личиками на цыпочках подходили к моей кровати и то поправляли мне одеяло, то заботливо спрашивали меня, не хочу ли я кушать или пить. Когда мне стало лучше, их живые синие глазки засияли искренней радостью, детскому любопытству их не было границ, и они с утра до самого вечера готовы были слушать мои рассказы про войну. Конечно, не желая смущать их детские невинные души мрачными картинами страдания и смерти, я умышленно смягчал краски и изображал им войну не такой ужасной, какова она на самом деле. Так в атмосфере любви, ласки и внимания проходили дни. Рана моя быстро заживала. Несмотря на большую потерю крови, мой молодой организм брал свое. Силы возвращались ко мне, а энергия, подобно шумному весеннему ручейку, вливаясь в мою душу, побуждая меня на новые подвиги, новые жертвы. Чем здоровее я себя чувствовал, тем задумчивее становился мой взор, тем чаще уносился я мыслями туда, где раздаются громы орудий, к своим боевым товарищам… Часто, опираясь на палку, я выходил в наш сад и садился на скамью. Дни стояли прекрасные. Еще не было холодно. Но дыхание осени уже чувствовалось во всем. Листья пожелтели и частью осыпались. В воздухе, несмотря на яркое солнышко, была особенная, нежная и приятная свежесть. На всей природе – и на ясном глубоком небе, и в видневшихся вдали полях, и в окружавших садах – лежал какой-то особенный, едва уловимый золотистый оттенок, который бывает только осенью. В такие дни я подолгу сиживал на скамейке и смотрел на свой родной дом, на своих маленьких сестер, которые беззаботно резвились около меня. Счастливые создания! Никакие мысли, никакие сомнения не тревожат ваши детские головки. Весь Божий мир представляется вам таким красивым и вместе простым…

По мере того как я поправлялся, мой внутренний голос все сильнее и сильнее подсказывал мне, что долг мой перед Родиной далеко еще не исполнен, пожар войны не только не унимается, но, по-видимому, разгорается с новой силой, и потому пора приготовляться к отъезду. Я избегал касаться этого вопроса, так как знал, какие страдания причиняет моей матери даже одна только мысль о возможности моего вторичного отъезда на фронт. В то время всем, в том числе и моей матери, казалось, что война продлится самое большое три-четыре месяца. Но вскоре, после первых же боев, для всех стало очевидно, что так скоро война не кончится. С каждым днем моя мать становилась все задумчивее и печальнее, так как она отлично понимала, что рано или поздно я должен буду уехать в полк, ибо этого требовали честь офицера и долг перед Родиной. Вот почему, когда я однажды вечером подошел к матери и сказал, что на днях я поеду на фронт, она заплакала тихими бессильными слезами и просила меня только о том, чтобы я побыл дома еще хоть с месяц. Правда, хотя рана моя зажила настолько, что я мог ходить, однако физически я был еще довольно слаб, и медицинская комиссия, на которую я явился, предлагала мне месячный отпуск. Однако дальнейшее пребывание мое дома было для меня тягостно. Мне неприятно было видеть, как страдает мать, и обыденная жизнь в кругу моих близких и знакомых с ее мелочными заботами и интересами местного характера была для меня чужда, так как все мысли и весь смысл моего существования был там, на кровавых полях. Как я мог, хотя бы и дома, жить спокойно и беззаботно, предаваться веселью и удовольствиям, когда я не знал, суждено ли будет мне еще раз вернуться в этот дом. Поэтому к чему было откладывать? И я решил уехать как можно скорее. В день моего отъезда вся моя семья была погружена в глубокую печаль. Как три месяца назад, в день моего первого отъезда, собрались у нас мои близкие знакомые и родные. Разговор как-то не клеился, так как у всех было тяжело на душе. Моя бедная мать, поминутно вытирая платком слезы, старалась развлечь себя приготовлениями в дорогу. Она возилась с моими вещами, укладывала в них всякие печенья, варенье, теплую одежду и разного рода мелочь. Поезд шел в 6 часов вечера, и нужно было торопиться все приготовить к отъезду. Когда вещи были сложены, я отправил их на вокзал со своим денщиком Францем. Обед прошел в каком-то тягостном, неловком молчании. Перебрасывались из учтивости односложными словами, но всяк невольно переносился мыслями за ту роковую черту, где смерть и жизнь сплелись в страшной мертвой схватке и откуда для многих-многих нет уже возврата… Самые разнообразные чувства теснились в моей груди: и тоска по оставляемому дому, и неизвестность будущего, и досада на что-то – и потому я даже рад был, когда приехал экипаж, на котором я с матерью и сестрами должен был ехать на вокзал. Все молча по обычаю сели. Через несколько секунд я быстро поднялся и, перекрестившись на образа, подошел к матери. Все тоже поднялись. Мать залилась слезами, едва сдерживая судорожные рыдания.

– Не плачь, мамочка, – дрожащим голосом сказал я. – Бог даст, это не последний раз…

При этих словах мать еще сильнее зарыдала. Потом я крепко обнял своих милых маленьких сестер и простился со всеми другими. Через минуту я уже сидел в экипаже с матерью и сестрами. Все мои знакомые и родные стояли группой у нашей садовой калитки, когда лошади тронули, все они замахали шапками и платками и пожелали счастливого пути и благополучного возвращения.

На повороте улицы я еще раз обернулся и посмотрел на свой родной домик. Кто знает, может быть, мне не суждено уже будет его вновь увидеть. Всю дорогу до самого вокзала мы все молчали, так как каждый был погружен в свои мысли, и только мои две маленькие белокурые сестрички, сидевшие против на скамеечке экипажа, бросали украдкой на меня грустные взгляды. Поезд уже подходил, когда мы подкатили к вокзалу. Носильщик взял мои вещи, а я быстро отправился к кассе за билетом. Через несколько минут у меня уже был билет, и я направился к вагону, на котором была прибита белая дощечка с надписью «Для г.г. офицеров». Место скоро нашлось, и я, уложив на полку все свои вещи, вышел на платформу, где меня ожидали мать с сестрами. Бедная мать с трудом скрывала охватившее ее волнение, и когда через некоторое время дали два звонка, она не выдержала и, схватив меня руками за шею, горько зарыдала, умоляя меня не забывать ее и моих маленьких сестер, писать как можно чаще и беречь себя… Слезы душили ее, не давая возможности говорить. Раздался третий звонок. Мать судорожно прижалась ко мне и торопливо перекрестила меня. Я горячо ее поцеловал, обнял своих маленьких плакавших сестер и вскочил на поезд уже на ходу. Я стоял на нижней ступеньке вагона и, махая папахой, смотрел на эту маленькую группу дорогих мне лиц до тех пор, пока они не слились с пестрой толпой, стоявшей на платформе.

Долго еще я стоял и смотрел на вокзал и на толпу, которые делались все меньше и меньше по мере того, как поезд развивал ход, и мучительная точка защемила сердце. Я взглянул на город. Все так знакомо. Весь город утопал в пожелтевшей зелени садов. Вон городской сквер, вон красивые здания главной улицы, вон электрическая станция с высокой кирпичной трубой, из которой тянулась длинная струя черного дыма. Несколько маленьких церквей и белый красивый костел. И над всем этим разноцветным морем садов и построек города возвышался, сверкая своими главами, огромный собор.

Поезд шел все быстрее и быстрее, а я все стоял и смотрел на уходивший вдаль город, с которым были связаны все радости и горести моей юной жизни. И только тогда, когда промелькнули последние постройки предместья и потянулись оголенные, скучные поля, я бросил последний прощальный взгляд в сторону родного города и вошел в вагон.

В вагоне были исключительно одни офицеры разных полков, действовавших на Юго-Западном фронте. Большинство были оправившиеся после ранения и контузий и возвращавшиеся в свои части. Настроение у всех было бодрое и веселое. То там, то сям раздавался здоровый, заразительный смех. Здесь не было знакомых и незнакомых, все принадлежали к одной огромной и дружной военной семье, еще более сплотившейся под кровавым стягом войны. Слишком много впечатлений и переживаний дает война, и потому каждый старался поделиться своими чувствами. Громовая победа наших славных войск вызывала у всех подъем духа и жажду поскорее вновь броситься в грозное пламя войны. И только не вполне зажившие раны иногда внезапно сорвавшейся болью напоминали о тех ужасах и не поддающихся описанию страданиях, которые человечество навлекло само на себя.

На следующее утро поезд подходил к австрийской границе. Хотя фронт был еще более чем на сто верст, но уже начиналась атмосфера войны. На пограничной станции Радзилович нужно было пересаживаться в австрийские вагоны, так как австрийская колея немного уже нашей, и потому русские поезда доходили только до этой станции.

Вся платформа была набита солдатами. На сером фоне этой массы рельефно выделялись голубыми пятнами отдельные группы пленных австрийцев, которых направляли в глубь России. Железнодорожные пути были забиты воинскими эшелонами и санитарными поездами. Много встречалось раненых со сверкающими белизной перевязками на руках и ногах.

Едва я вышел из вагона, как смешался с тесной толпой солдат, и много трудов стоило мне добраться до коменданта станции, где я узнал, что австрийский состав идет в час дня.

Делать было нечего, и я расположился с вещами в маленьком зале 1-го и 2-го классов, битком забитом военным людом. Очевидно, большинство, как и я, ожидало австрийского поезда, и я с ужасом подумал, как мы все поместимся. Время тянулось очень долго. От скуки я вышел на платформу. В это время с австрийской стороны подходил эшелон с пленными австрийцами. Когда поезд остановился, я подошел к первому попавшемуся вагону и начал частью по-польски, частью по-немецки разговаривать с австрийцами. Но они плохо понимали. У большинства из них был очень изнуренный вид, хотя они не скрывали своей радости, что попали в плен. Это были в большинстве руссины, которые, как известно, симпатизировали русским и потому сдавались нашим войскам целыми десятками тысяч почти без всякого сопротивления. Едва поезд остановился, как тотчас вагоны окружили наши солдаты, которые с любопытством принялись рассматривать «австрияков». Тотчас завязалась своеобразная беседа. Нет ничего забавнее, когда русский солдат начинает говорить с пленными. Пленного он называет не иначе как «пан» и, объясняя ему что-нибудь, подкрепляет свои слова такими выразительными жестами и подмигиваниями, что тот быстро понимает, о чем идет речь, и отвечает, всеми силами стараясь, чтобы его поняли. Многие солдаты угощали пленных кто табаком, кто хлебом, чем последние были очень тронуты и, принимая подарки, в знак благодарности отдавали честь по-австрийски и говорили: «Русь карашо». У одного из конвойных, сопровождавших эшелон, я расспросил подробно, где и когда взяты в плен эти австрийцы. Оказалось, что в последние дни бои на реке Сан в Галиции приняли необычайно ожесточенный характер, так как река Сан для австрийской армии – последняя серьезная преграда на галицийском плацдарме, этим и объясняется то упорство, с каковым они ее обороняли.

В то время как я разговаривал с конвойными, ко мне подбежал, запыхавшись, мой денщик Франц и воскликнул:

– А я тебя, ваше благородие, по всей платформе ищу!.. Сейчас наш поезд подадут.

Я быстро пошел в зал за вещами, а Франц, крикнув мне: «Я займу место!» – скрылся в толпе. И действительно, едва я вышел на перрон, как по первому пути медленно подходил состав с австрийскими вагонами. Вагоны были маленькие, вроде тех, какие бывают у нас на узкоколейных населенных дорогах. Многие на ходу уже вскакивали, чтобы заранее обеспечить себя местом, но я спокойно ждал, так как был уверен, что Франц займет для меня место. Это был незаменимый человек. Чем ближе я его узнавал, тем больше любил за его необыкновенную честность и преданность. Когда я вошел в офицерский вагон, он уже издали увидел меня и воскликнул: «Сюда, ваше благородие!» Уложив все мои вещи и убедившись, что мне удобно, он вышел из вагона, чтобы найти для себя место. Вагоны были приспособлены только для сидения. Но народу набилось так много, что многим пришлось стоять. Около двух поезд тронулся. Несколько минут спустя мы проезжали через узкую, но бурливую реченьку, по ту сторону которой уже начиналась Австрия. Как и в первый раз, когда я со своим полком переходил австрийскую границу, душа моя наполнилась горделивым чувством и верой в несокрушимую мощь России.

Не более чем через полчаса наш поезд прибыл в небольшое приграничное австрийское местечко Броды. Здесь уже вполне чувствовалась Австрия, а не Россия. Все носило на себе какой-то другой отпечаток, не русский. Дома были почти все каменные, с красными черепичными крышами, улицы ровнее и чище. В центре местечка возвышался костел. Жители одеты хорошо, как говорят у нас в России, «по-городскому».

В Бродах пришлось ждать очень долго, и только в 11 часов вечера мы тронулись дальше. В вагоне было очень тесно. Мое место было удобное, оно находилось в самом углу, у окна. Полумрак и мерный шум колес вызывал мечтательное настроение. Я переносился мыслями в свой дом, думал о том, что делает в эту минуту мать, может быть, она спит, а может быть, молится обо мне перед своим потемневшим от времени образом Царицы Небесной, и мягкий розовый свет лампад озаряет ее опечаленное, доброе лицо и отражается в увлажненных тихими слезами кротких глазах, обращенных с мольбой к лику Пресвятой Девы…

А мои дорогие маленькие сестренки! Они, наверное, спят теперь крепким детским сном и улыбаются мне во сне… Теперь и семья, и дом, и мой любимый садик, и близкие для меня люди – все это осталось позади, и, подхваченный могучими крыльями неотвратимой судьбы, я несусь вперед, в неведомую даль, где миллионы людей стоят, как две живые стены, беспощадно уничтожая друг друга, и где смерть, муки, ненависть, обман и злоба торжествуют свою победу… Что ждет меня там, за кровавой чертой? Быть может, я буду убит наповал в первом же бою, или буду изувечен, или раненый попаду в плен… Как знать? Будущее скрыто от нас, и только в одном я мог быть уверен – это то, что совершенно невредим я не останусь. В современном бою пулеметный и ружейный огонь достигает такой силы, что пули косят людей, как траву, и потому вероятность уцелеть в таком аду очень мала. Впрочем, после первых же боев среди офицеров распространилось совершенно справедливое убеждение, что быть легкораненым – это все равно что выиграть двести тысяч, так как легкая рана за редким исключением заживает без всяких последствий, а между тем она дает право на эвакуацию в тыл, где раненый может найти заслуженный отдых после тяжелых лишений и невзгод войны и лишний раз повидаться со своей семьей. Понемногу мысли мои начали путаться, а колеса продолжали напевать свою монотонную песенку, и я задремал.

Назад Дальше