По скорбному пути. Воспоминания. 1914–1918 - Мартышевский Яков 12 стр.


Когда мы проезжали через галицийские деревни, то производили там целый фурор. При виде печального зрелища медленно движущейся телеги, запряженной парой низеньких лошадок, на которой сидели три раненых русских офицера, и шедших рядом с ней денщиков, напоминавших собой катафальщиков, жители выбегали из своих домов, образуя небольшие, но частые группы. Кто шел, останавливаясь на половине дороги, кто опускал в колодец ведро и застывал в своем положении, мальчишки переставали кричать и шалить, бабы и старики качали укоризненно головами, о чем-то шепчась между собой. Все эти люди с живым любопытством и соболезнованием провожали нас молчаливым и долгим взглядом.

Особенное внимание привлекал мой сосед прапорщик Рябушевский. С перевязанной головой без фуражки, с худым бледным лицом, он даже на нас самих производил тяжелое впечатление.

Таким образом, всюду встречая радушный прием, мы благополучно добрались до Почаева, куда прибыли поздней ночью. Все было погружено в сон. Кругом стояла мирная тишина, нарушаемая только громким стуком колес нашей повозки о плохую, ухабистую мостовую. Дорогу нам освещали редкие, тусклые фонари, которые только усиливали ночной мрак.

Наконец, мы подъехали к низенькому зданию, оказавшемуся больницей. Как только там узнали, что прибыли раненые, тотчас засуетились. Засветили огни. На крыльцо вышла какая-то полная женщина, которая была, как мы потом узнали, фельдшерицей. Пришли люди с носилками, и нас перенесли в отдельную уютную комнату и уложили в чистые, мягкие постели. Впервые за все время, начиная с незабвенного дня боя 13 августа, мы получили настоящий приют и попали в такую мирную и спокойную обстановку. Однако страшное нервное напряжение и прилив энергии, которые позволяли нам терпеть до последней минуты физические муки, усилившиеся благодаря утомительному путешествию на повозках в течение трех суток, это напряжение, наконец, лопнуло, наши организмы больше не могли выдержать, и мы все трое почти одновременно впали в глубокий обморок. Через несколько минут стараниями фельдшерицы мы пришли в чувство. Нас напоили горячим чаем с вином, и нам сделалось значительно лучше. Но особенно страдал прапорщик Рябушевский, у которого пуля раздробила челюсть и выбила шестнадцать зубов. Бедняга ничего не ел, так как он не мог открыть рот, поэтому приходилось вливать ему туда молоко. Но удивительный, достойный восхищения человек! Ни разу, ни одним звуком он не показал, что он испытывал, и только в минуты особенных страданий он, морщась, качал из стороны в сторону головой…

Утром, поблагодарив за гостеприимство доктора, фельдшерицу и всех тех, кто за нами ухаживал, и сердечно простившись с ними, мы двинулись в путь по дороге на Кременец. Проезжая мимо лавры, мы остановились, так как захотели приложиться к чудотворной иконе Почаевской Божьей Матери. Вздымающаяся кверху высокая красивая колокольня и белые церкви с многочисленными золотыми, горящими на солнце куполами напомнили мне, как еще совсем недавно наш полк проходил невдалеке, грозно сверкая штыками; как многие солдаты и офицеры, в том числе и я, сняли фуражки и перекрестились при виде той святой обители, у стен которой мы теперь находились. Кто из нас троих мог даже предполагать, когда мы еще шли вперед, что так скоро нам придется снова ее лицезреть. Но сколько мы пережили за это время, сколько испытали! Как будто прошла целая вечность.

Несколько мужичков стояли поблизости и участливо смотрели на нас. Мы подозвали их и попросили как-нибудь нам помочь пойти приложиться к иконе. Они с радостью согласились. Двое подошли ко мне и осторожно сняли меня с повозки. Затем я обхватил руками их шеи, упираясь в то же время на плечи. В таком положении, поддерживая мои ноги, они внесли меня в главную церковь. В церкви было пусто и немного мрачно. С высоких, расписанных красками сводов глядели на меня суровые лики святых. Приятная прохлада, к которой примешивался легкий запах ладана и просфор, обдала мое лицо. В немой, торжественной тишине звучал и разливался нежным эхом монотонный, негромкий голос высокого, худощавого, с длинными черными волосами монаха, читавшего перед аналоем. Когда меня внесли в храм, в душе начало расти и шириться какое-то сильное, волнующее, необъяснимое чувство. Как только я увидел висевшую на лентах впереди Царских Врат и опущенную вниз чудотворную икону, я забыл все окружавшее, где я и что со мной. Перед моими глазами стояла только эта икона, сиявшая, как мне казалось, каким-то особенным, неземным светом… По мере того как я к ней приближался, вспыхнувший во мне порыв души все сильнее, все шире охватывал меня. Я чувствовал, что сейчас я прикоснусь к чему-то необыкновенному, божественному, величайшей русской святыне, и в этот момент сознание своей полной ничтожности и того, что ты не достоин и не смеешь даже взглянуть на Ту, Которая есть источник любви и всепрощения, мучило и заставляло трепетать мою душу, но в то же время другая мысль о том, что, быть может, перед моими очами стоит чистый и светлый образ Той, Кому я обязан спасением своей жизни, вызвала во мне чувство безграничной благодарности. Слезы душили меня. Необычайное волнение охватило меня, и когда я начал прикладываться к чудотворной иконе, я не выдержал: судорожные рыдания вырвались из моей груди, а слезы, святые, очистительные слезы, полились у меня из глаз горячими потоками. «Пречистая Дева! – шептали мои уста. – Ты видишь наши страдания… Мы их заслужили… Но беспредельна любовь Твоя к людям, и я знаю, что Ты не оставляешь Своею помощью тех, кто к Тебе обращается… Благодарю Тебя, Матерь Божия, за Твою милость ко мне!..»

Приложившись к чудотворной иконе, мы тронулись дальше в путь. Спокойно и отрадно было ехать по родной земле. Убогие хатенки, бабы в пестрых платках, мужики в простых полотняных белых рубахах, сидящие на тряских повозках и погоняющие батогом[6] маленьких, пузатых, но быстрых лошадок; бесконечные желтые поля, усеянные, как маленькими островками, скирдами сжатого хлеба; покосившиеся и ветхие указатели дорог; небольшие речки с подгнившими, готовыми каждую минуту провалиться мостами – все это казалось нам чем-то дорогим, близким, русским…

Вечером того же дня мы приехали в Кременец и, узнав, что скоро пойдет поезд на Ровно, поспешили на вокзал. На вокзале, где было много уже раненых, местные жители, главным образом евреи, встретили нас цветами. Они усадили нас в зале 1-го и 2-го классов, заботливо ухаживали за нами, предупреждая наше малейшее желание и предлагая нам совершенно даром чай, варенья, печенье и разного рода закуски. Тронутые таким радушным приемом, мы благодарили всех, оказывавших нам внимание, и светлое, сладостное сознание исполненного священного долга перед Родиной укреплялось в нас, наполняя наши души тихим, счастливым спокойствием, и облегчало физические муки.

Да, счастливое и незабвенное время! То время, когда проснулся русский дух, когда грозный клич войны объединил всех российских граждан в одном могучем порыве, в котором не было различий между сословиями, служебным положением, национальностью, религией! Отцы и дети, брат с братом, друзья и недруги – все слились в одну общую, тесную народную семью, пылавшую одним желанием, одной целью – сломить и наказать дерзкого врага, посягнувшего на честь и права России…

Вот почему, где ни появлялись раненые воины, эти живые свидетели грозных кровавых событий, все, богатые и бедные, русские, поляки и евреи, все раскрывали свои объятия страдальцам за Родину, стараясь их согреть, приютить, обласкать и оказать посильную помощь.

Счастливое, золотое время, прекрасное, как нежная благословенная весна, расцветшая после сонливой, мертвенной зимы!..

Поезд на Ровно уже стоял, готовый к отправлению. Все засуетились. Еврейские юноши с белыми повязками на левой руке работали в качестве санитаров, вынося раненых на носилках или просто помогая тем из них, кто имел возможность двигаться. Раненым офицерам дали отдельный вагон 3-го класса. Меня положили на нижнюю полку, а на соседней лег прапорщик Ковальский, который при каждом неосторожном толчке громко стонал, еще более расстраивая наши и без того расшатанные нервы. Наверху лег прапорщик Рябушевский с раздробленной челюстью.

Около 12 часов ночи поезд слегка дернул и плавно тронулся. Прибавляя ходу, с грохотом перескакивая со стрелки на стрелку, качнувшись несколько раз из стороны в сторону и распуская пары, он наконец вырвался и помчался вдаль. В нашем вагоне стоял полумрак и было душновато. Полки с лежавшими на них ранеными офицерами едва вырисовывались при дрожавшем свете толстой сальной свечи, тускло горевшей в фонаре. Сквозь открытое окно, через которое врывался как вихрь свежий ночной воздух, глядела неподвижная, бледная, круглая луна. Она точно робко и стыдливо засматривала в темный вагон, как будто боясь своим мягким серебристым блеском нарушить наш покой… И чудилось в ее молчаливом фосфорическом сиянии что-то ласкающее, материнское, нежное… И столько тихой, затаенной грусти и скорби было в ее прозрачном, бледном лике…

Я не отрывал глаз от золотистого, покрытого туманными пятнами диска луны, как будто меня что-то к нему притягивало. И я испытывал в этом созерцании царицы ночи какое-то необъяснимое, тонкое наслаждение. В вагоне было тихо. Слышался порой только чей-нибудь сдержанный говор, да колеса выбивали мерную, однообразную дробь «тра-та-та… тра-та-та… тра-та-та». Я чувствовал себя плохо. Путешествие на повозке и сопровождавшая его тряска очень раздражили мою рану, которая ныла, как больной зуб, и вызывала во всем теле сильный жар. Не в лучшем состоянии находились и мои товарищи, но настроение у всех было отличное.

– Вот ночка, господа! Прелесть! – восторженно воскликнул, шепелявя благодаря выбитым шрапнельной пулей зубам, прапорщик Рябушевский. – Давайте что-нибудь споем!

Все засмеялись, особенно тому, что он предлагает петь, а сам даже рта не мог как следует открыть, но все-таки тотчас согласились, и вскоре раздалась негромкая, довольно складная песня «Среди долины ровная…». Ей вторил монотонный стук колес «тра-та-та… тра-та-та…», а в окно глядела и точно слушала неподвижная луна. Мы пели с воодушевлением; слова и мотив этой простой русской песни глубоко западали и волновали наши души, приобретая в ту минуту, минуту страдания и даже чего-то большего, чем страдание, какую-то особенную возвышенную прелесть и торжественность. Мы увлекались все больше и больше. Звуки росли дружнее, вырывались из наших грудей, соединялись вместе в приятную гармонию и разливались широкой, красивой волной. И чувствовалась в этой родной, захватывающей песне стонущая русская душа, которая вдруг просыпается и вмиг забывает тоску; поднимается в ней молодецкая удаль и бурным ключом играет веселье… Когда мы кончили, раздались голоса одобрения. Спели еще «Стеньку Разина» и после этого решили спать.

В Ровно мы приехали рано утром. Всех нас, раненых офицеров, направили в лазарет N-ской общины. Офицерская палата, куда меня внесли, была чистая, большая и светлая комната со сводчатым потолком, какой обыкновенно бывает в старых казенных зданиях. Добрая низенькая старушка – сестра милосердия – и полный, высокий доктор с открытым, умным лицом встретили меня в высшей степени ласково и тепло. Прежде всего мне сделали перевязку и затем уложили в мягкую постель. С этого момента для меня потянулись длинные, тоскливые и тягостные дни. Положение мое становилось все более и более серьезным. Я очень ослабел и почти не мог встать с кровати. Температура стояла высокая. Врачи беспокойно переговаривались между собой и даже одно время хотели отрезать мне ногу, предполагая, что у меня заражение крови. В своей жизни я очень мало болел, и потому лежать в неподвижном состоянии на постели было настоящей мукой. Я читал газеты, журналы, много спал, но всего этого мне казалось мало, меня тянуло на воздух, на волю, и я наивно считал дни, когда выздоровею и поеду снова в полк. На мои вопросы, скоро ли я поправлюсь, врач с самым серьезным видом отвечал мне, что недельки через две, а то и раньше. Конечно, он шутил.

В первый же день своего пребывания в лазарете N-ской общины я познакомился с австрийским офицером, раненным в плечо и лежавшим в той же палате, что и я. Молоденький, безусый, он очень мне понравился своей открытой душой и честными убеждениями, и мы вскоре сделались большими друзьями. Он часто приходил ко мне, садился около меня на кровать, и мы мирно беседовали на французском языке о России, об Австрии, о своих армиях, о вооружении. Многое для меня было очень интересно и ново. Единственный вопрос, в котором мы резко расходились и старались доказать друг другу свою правоту, это причина вспыхнувшей войны.

В таких разговорах я не чувствовал к своему собеседнику ни малейшей злобы. И странно было подумать, что этот милый и симпатичный человек считался так еще недавно моим врагом, готовым размозжить голову во всякий удобный момент.

Так прошло недели полторы. Несмотря на предупредительность и внимательность со стороны всех, кто за нами ухаживал, несмотря на удобства и прекрасный уход, все-таки тоска, как ржавчина, разъедала мою душу. Вид раненых, которые прибывали каждый день, их стоны, а иногда предсмертные крики и бред действовали на нервы, заставляли переживать как будто снова весь ужас боя. Особенно беспокоил нас до дрожи в теле один прапорщик, смертельно раненый. Он лежал в отдельной комнате и кричал во все горло в продолжение почти целых суток, словно его медленно резали. Бедняга мучился, вероятно, невыносимо. Ему сделали операцию, но она его не спасла, и он умер. Однако, несмотря на такую удручающую обстановку, я ни разу даже не подумал о том, чтобы поехать домой, хотя езды было не более одного дня. И когда лежавшие около меня офицеры спрашивали меня с удивлением: «Почему вы не едете домой?» – я просто отвечал: «Не хочется!» Я сам хорошенько не понимал, отчего «не хочется». Мне почему-то неприятно было возвращаться под родной кров и в круг родных, дорогих мне лиц, с которыми я так еще недавно расставался и расставался если не навсегда, то во всяком случае, как я предполагал, на долгое время. Кроме того, мне не хотелось возвращаться еще и потому, что я надеялся скоро поправиться и вернуться в полк. Ехать же домой с тем, чтобы через две-три недели снова испытать на себе всю тяжесть разлуки, сопровождаемой рыданиями и потоками слез, было для меня страшно. Одна мысль об этом наводила ужас больше, чем неприятельские гранаты и пули, и бросала меня в холод, и я решил ни за что не ехать домой. Но судьба была сильнее моих желаний. Я написал матери письмо, в котором неосторожно упомянул о том, что я ранен и где лежу. После этого не прошло и двух дней, как ко мне утром подошла старушка-сестра и с напускным равнодушием, видимо, боясь меня встревожить и этим повредить моему здоровью, спросила, хотел бы я сейчас увидеться со своей мамой.

Я ничего не подозревал, но сердце забилось чаще и трепетное волнение охватило все мое существо. Я собирался уже ответить твердым отказом, но в это время из-за полурастворенной двери палаты на меня смотрело и словно молило встревоженное лицо моей матери. Вместо ответа сестре милосердия я только радостно улыбнулся, с трудом приподнялся на постели и протянул вперед руки… В этот момент ко мне быстро подошла, почти подбежала мать, порывисто обняла меня и начала крепко-крепко целовать, шепча:

– Бедный, бедный, хороший мой… Ну, слава богу, хоть жив… Господи, как я счастлива!

И при этом теплые радостные слезы катились у нее из глаз и блестящими струйками сбегали по ее доброму, морщинистому лицу…

В тот же день утренним поездом мы выехали из Ровно, а вечером я уже лежал на чистой, мягкой постели в своей уютной, хорошенькой комнатке, освещенной нежным розовым светом ночного фонаря, а вокруг меня расположились счастливая мать и две милые сестренки, немного испуганные, но довольные, что опять увидели своего дорогого Володю.

Тихо и безмятежно-спокойно у меня было на душе, как будто ангел мира и любви слетел туда с неба. Но не потухла во мне искра, так недавно еще пылавшая боевым огнем; кровь, разгоряченная жарким боем, еще не остыла, и одна мысль, острая и назойливая, стояла передо мной: подлечить свою рану и скорее-скорее броситься туда, в эту страшную, но заманчивую бездну, где потрясают землю громы орудий, где льется потоками человеческая кровь, где стонут, страдают и умирают сотни тысяч людей, где приносится великая искупительная жертва…

Назад Дальше