Вся эта жуткая лотерея разыгрывалась на моих глазах, и ее «работу» мне довелось наблюдать на судьбах людей нашего села и рабочего поселка.
Вспоминая отца и этих людей, я думал о том, что всегда буду хранить священную память о тех поколениях, которые в годы моих детства и юности возводили заводы, голодали, надрывались в работе, ютились в холостяцких и семейных бараках, в наспех, словно бы между делом слепленных халупах рабочих поселков. Я вспоминал мариупольских портовых грузчиков, которые, подтянув пояса на голодных животах, разгружали иностранные пароходы, привозившие станки для строящихся заводов, и загружали эти пароходы отборной украинской пшеницей. А в это время те, кто ее вырастил, умирали от голода, как и зэки-землекопы «Азовстали», которые прямо в котлованах падали и больше не поднимались.
Я вспоминал Мариуполь, который только что покинул, его заводы, бараки и халупы, думал о том времени, когда снесут все эти «нахаловки» и спецзоны, и вырастет обновленный красавец город. И неужели к этому все привыкнут, будут считать, что так было всегд, а и что нет в этом ничего особенного?
Между тем поезд мчал меня к Ленинграду, и мои мысли стали переключаться с Мариуполя на Мойку, 48…
Глава пятая
Тридцать первого августа 1938 года на Варшавском вокзале Ленинграда из вагона только что прибывшего поезда вышел молодой человек лет двадцати с самодельным чемоданчиком из фанеры, запертым висячим сундучным замком. Оставив свой чемоданчик в камере хранения, он налегке отправился к трамвайной остановке, что-то расспросил у находившихся там людей, сел в нужный трамвай. Среди пассажиров трамвая он выделялся плотным южным загаром, но по всему было видно, что побывал он не на курорте, а в каком-то месте, где стригут под машинку и неважно кормят. Примерно через час он появился в пединституте имени А.И. Герцена на Мойке, 48 и зарегистрировался как прибывший на вступительные экзамены в аспирантуру и теперь ожидал коменданта, чтобы получить направление в общежитие. Здесь же в коридоре оказалась девушка невысокого роста, кареглазая, круглолицая, с густым деревенским румянцем на щеках. Две старательно заплетенные черные косы как бы венком были уложены вокруг головы. Ситцевое платье – белым горошком по синему – тоже имело скорее деревенский вид, чем ленинградский. Молодой человек не подозревал, что эта девушка, прибывшая на экзамены в аспирантуру по кафедре истории Древнего мира, тоже обратила на него внимание. И не мог он знать, что у нее возникло чувство непонятной жалости и сочувствия к нему. В выражении его лица, и особенно в глубоко запавших зеленоватых глазах, вместо свойственной его возрасту юношеской беспечности проглядывалось выражение глубоко затаенного горя. А чернявенькая еще подумала, что этот страшно худой, скорее даже изможденный, жердеподобный юноша чем-то напоминает одного из ее младших братьев, и пожелала про себя, чтобы у него все наладилось, и чтоб все у него было хорошо. Но ни эта девушка – будущая аспирантка, прибывшая с Гомельщины, ни этот юноша, – оба они, только что впервые увидевшие друг друга, конечно же, не могли знать, что через год с небольшим станут мужем и женой. В эти минуты юноша нервничал, с явным нетерпением кого-то высматривая среди проходивших с улицы других кандидатов в аспиранты. Наконец рванулся навстречу вошедшему молодому человеку, громко окликнул его:
– Сашко! Шура!
Да, это был Шура Чебанов, мой однокашник по Луганскому пединституту. Мы оба были рады, что встретились в городе своей мечты, и еще потому, что в этом огромном городе каждый из нас для другого был единственным знакомым человеком.
Но радость Шуры быстро померкла. Он отвел меня в сторонку и сказал:
– Здесь нам не светит. Я разузнал, что по кафедре теоретической физики на одно-единственное место подано одиннадцать заявлений. Надо нам мотать обратно.
– Но ведь мы уже все равно, как говорил в кино один извозчик, рейс сделали. Давай хотя бы испробуем, что это за штука – вступительный коллоквиум в аспирантуру. И вообще…
Тут я осекся, чтобы не сказать, что вообще не собираюсь, не буду, да и не могу «мотать обратно» при любом исходе коллоквиума. Ибо мои ресурсы состояли из оставшихся с дороги помидоров, яблок, краюхи хлеба и символической суммы денег, рассчитанной на три дня скромного пропитания до коллоквиума, объявленного в извещении на 3 сентября, плюс пару дней на оформление первой аспирантской стипендии. Если же я не буду принят в аспирантуру, то явлюсь в военкомат с пустым карманом и свидетельством об отсрочке призыва, истекающей 1 сентября, то есть завтра. Для Красной Армии безразлично, откуда меня призывать. А для меня из Ленинграда – даже почетнее; к тому же уехать куда-либо я смог бы только «зайцем». Отслужив положенный мне год и получив звание командира запаса, снова попробую поступить в аспирантуру, и обязательно снова в Ленинграде.
А пока что мы с Шурой стояли в институтском коридоре среди незнакомых парней и девчат, прибывших экзаменоваться в аспирантуру. В этом году таких было особенно много по всем кафедрам, и для них даже не хватало мест в институтских общежитиях. Поэтому для тех, которые прибыли последними, институтские хозяйственники нашли временное пристанище, где-то на Растанной улице. Комендант объяснил, что туда надо ехать трамваем четвертого маршрута по Невскому в сторону Лиговки, а после поворота направо спросить у кондуктора. Тут же он, заметив и узнав чернявенькую девушку, попросил ее взять бумагу со списком всей группы для вручения администратору общежития на Растанной. Она была иногородней, но окончила этот же институт в Ленинграде, поэтому, осмотревшись на Растанной, уехала в институтское общежитие к знакомым девушкам.
Наше временное жилье на Растанной оказалось подобием некоей странной ночлежки. В огромном мужском зале размещалось не менее ста коек. Одни постояльцы приходили, другие уходили, одни прописывались, другие выписывались, и только один человек был здесь вроде бы постоянным жильцом. Это был пожилой – по нашим с Шурой понятиям – мужчина, грузноватый, со старорежимными бородкой и усами а-ля Николай II. Оседлость Николая Николаевича в этой обители обозначалась тем, что чемодан, вмещавший все его личное достояние, всегда находился под койкой владельца, а не в вокзальной камере хранения, как у других жильцов. К тому же и сам Николай Николаевич неотлучно находился при своем чемодане, никуда из дому не выходил. По его словам, у него были сложности с ногами, хотя внутри помещения он передвигался вполне нормально.
Еду Николаю Николаевичу по его просьбе всегда приносил кто-нибудь из сопостояльцев, иногда угощали его и водочкой. Николай Николаевич благодарил, спрашивал: «Сколько я вам обязан?» – обещал завтра же вернуть долг, как только получит деньги по переводу. Но почтовый перевод, который он ожидал со дня на день, опаздывал, и долг забывался. К этому все привыкли, тем более что Николай Николаевич был очень общительным человеком и хорошим рассказчиком. О Петербурге он мог рассказывать не менее, чем Гиляровский о Москве. Среди своих слушателей, собиравшихся вокруг его койки, чтобы послушать разные разности, он как бы невзначай выбирал очередного «голубчика» и говорил ему:
– Не будете ли вы, голубчик, столь любезны, когда окажетесь в провизионном магазине, прихватить заодно кое-что и для меня?
Николай Николаевич как-то быстро все и обо всех узнавал. Проведав, кто такие я и Шура, он представился нам как брат знаменитого химика Реформаторского, автора известного в те годы вузовского учебника; правда, Николай Николаевич предпочел сохранить свою фамилию в русском варианте – Преображенский. Когда же дошла наша очередь «прихватить кое-что из провизионного магазина», то мы, чтобы не прослыть жмотами, прихватили еще и поллитровку и распили ее «на троих» с этим – как мы его называли – осколком Санкт-Петербурга.
Однако этот кутеж прямиком вывел меня на грань финансового краха, тем более что фактическая дата экзамена была перенесена с 3-го числа на 11-е. Поэтому мне пришлось основательно изучить витрины гастрономов и, сопоставив их со своими возможностями, строго определить себе ежедневную норму расходов на питание. Я уговорил Шуру отказаться и от езды на трамвае: дескать, трамвай – не лучший способ изучения Ленинграда и его достопримечательностей. И еще я где-то вычитал, что даже знаменитый баснописец И.А. Крылов предпочитал ходить по Петербургу пешком, да еще без перчаток, в самые лютые морозы.
Все десять дней ожидания экзаменов мы с Шурой проводили в вопросах и ответах по пунктам программы МГУ и ЛГУ по теоретической физике, и происходило это на облюбованной нами скамейке в институтском парке. Постепенно к нам начали присоединяться некоторые из наших коллег, дерзавших попасть в аспирантуру. Среди них более всех мне запомнились прошлогодние выпускники института имени Герцена, которые успели по одному году поработать ассистентами: один – в Брянске, а другой – в Смоленске. Постепенно вокруг нашей скамейки образовался постоянный кружок, – вроде самодельного семинара, который собирался в строго назначенное время, устраивал обеденный перерыв и снова возобновлял свои занятия до конца «рабочего дня». В обеденный перерыв, когда все уходили в столовые, я ухитрялся увиливать от приглашений коллег пообедать вместе. У меня был свой режим питания: с утра закупался и комплектовался побутербродно мой дневной рацион, разделенный на завтрак, обед и ужин, хотя не всегда мне удавалось удержаться от соблазна съесть все сразу, в один присест.
В день экзаменов мои коллеги-соперники, стучавшиеся в дверь, ведущую к вершинам науки, не могли не заметить, что на моем еще более исхудавшем лице как-то по-особенному выделялись скулы, горевшие болезненным румянцем, лихорадочно блестели глубоко провалившиеся, в синих полукружиях глаза. А сам я почувствовал, что к 5 часам, когда подошел мой черед экзаменоваться, у меня от голодухи разболелась голова.
Экзамен проходил конвейером сразу в трех комиссиях. В левой половине зала, ближе к входу, экзаменующегося начинали «допрашивать» на иностранном языке. Затем напротив, в правой половине зала расследовались его философские знания, и только после этого он попадал на перекрестный допрос комиссии физиков, восседавшей за большими столами, выставленными буквой «Т» в глубине зала. К моему удивлению, отвечать на вопросы членов комиссии пришлось без доски и мела, без написания формул, но вопросы ставились так, чтобы на них невозможно было дать словесный ответ, не владея соответствующими математическими формулировками физических законов и концепций.
Но весь этот высокий суд не объявлял свой приговор никому из испытуемых, а ждал, пока пройдут все одиннадцать, чтобы путем сравнения остановить выбор на одном из них. Этого момента нам довелось ждать до девяти вечера. Вот уже начали расходиться по домам один за другим члены комиссии. Затем вышел ученый секретарь и объявил:
– Комиссия рекомендовала зачислить в аспирантуру по кафедре теоретической физики товарища Кисунько.
Ученый секретарь запнулся, когда читал по бумажке непривычную для него фамилию, а ударение поставил на среднем слоге вместо привычного для меня последнего слога. Может быть, поэтому я не признал прочитанную фамилию за свою, а может быть, еще и потому, что вообще не рассчитывал ее услышать. К тому же из-за жуткой головной боли я находился в странном состоянии отрешенности от всего окружающего.
Из этого состояния вывел меня Шура Чебанов, который встряхивал меня за плечи и с сияющим лицом поздравлял. Вслед за ним меня поздравляли еще два моих недавних соперника: брянский и смоленский. Все трое были искренне рады, как будто это их, а не меня зачислили в аспирантуру. Но я довольно тупо реагировал на их поздравления, так как у меня теперь не то чтобы болела, а буквально разламывалась голова.
Между тем эти трое моих друзей-соперников уже договаривались между собой о том, как бы накормить этого нищего студента, а заодно и вспрыснуть это дело и самим хорошенько поужинать. Я не заметил, как оказался вместе с ними в ресторане, находившемся на Невском, в одном здании с кинотеатром «Баррикады».
На столе появились закуска и графин с водкой. Смолянин, который как-то с ходу начал верховодить за столом, налил полные стопки, встал, витиевато-торжественно произнес:
– От имени несостоявшихся аспирантов предлагаю тост за успехи достойнейшего, на кого пал выбор высокочтимой комиссии.
Все дружно выпили, а я при попытке выпить только скорчил гримасу отвращения и поставил бокал на стол. Смолянин отнесся к этому с пониманием.
– Правильно, – сказал он. – Советую сначала подкрепиться. Иначе натощак от одной такой штуки, – он указал на рюмку, – ой как плохо будет! А за себя можно и не пить.
Потом он снова налил в рюмки и произнес новый тост:
– Итак, друзья, за первую, но не последнюю удачу будущего профессора!
Пока товарищи пили и закусывали, виновник торжества, ранее знавший только студенческие столовые, впервые ел блюдо со странным названием «эскалоп». А с водкой у меня были особые счеты после того памятного дня, когда я, семиклассник, имел честь ее отведать. Вернувшись из школы, я обнаружил в проходной комнате, через которую должен был пройти в нашу клетушку-боковушку, компанию за столом, на котором стояла закуска – квашеная капуста в большой эмалированной миске; водку пили стаканами. В компанию входили дядя Митя, дядя Илья и его ровесник – племянник Ванька, было еще трое из нашего поселка. Кто-то из них, увидев меня, сказал, что надо, мол, и Гришке налить, а другой возразил: мол, пацан еще твой Гришка, папку-мамку забоится. Такое оскорбление я не мог стерпеть, – тем более, что папка-мамка были на работе. Я швырнул в угол свою полотняную торбу с книжками, решительно подошел к столу, взял граненый стакан, со стуком поставил его на стол и, стараясь говорить «взрослым басом», сказал: «Наливай!..» – при этом еще по-взрослому матюкнулся. Все опешили, кто-то мне налил полный стакан, я его залпом осушил, внутри меня больно обожгло, во рту противно, но я еще успел «по-взрослому» плеснуть стаканом в потолок: мол, смотрите, осушил все до капли. Мои дяди опомнились, начали ругать шутников, а мне, четырнадцатилетнему мужику, пытались пихать в рот горсти квашеной капусты. Но я выскочил во двор и повалился под яблоней на доски, положенные на остов железной койки. Почувствовал сильное головокружение, потом голова словно бы отделилась от тела и куда-то полетела и совсем исчезла в темном пустом пространстве. Проснулся я, а лучше сказать, вернулся из беспамятства поздней ночью. Меня бил озноб, мучила голодная рвота, общее самочувствие было препоганое. Я был противен сам себе.
После этого у меня выработался рефлекс отвращения к запаху водки, и сейчас в ленинградском ресторане мне стоило больших усилий, чтобы поддерживать, хотя бы символически, провозглашаемые тосты, в которых смолянин был большой мастак.
– Я понял, что примут именно Григория, – говорил он, – еще тогда, когда он на садовой скамье возле института охотно объяснял по программе экзаменов все, что интересовало его коллег-соперников, и старался, чтобы они все поняли так же, как он сам. Так поступают настоящие, хорошие товарищи. За это и выпьем.
Я пробовал отшутиться: мол, я не для вас, ребята, старался, а просто на вас тренировался перед экзаменами.
Опытные ребята из Смоленска и Брянска старались следить, чтобы я с голодухи не очень захмелел. И все же я с какого-то момента отключился от всего и не мог припомнить, когда и как очутился на Растанной на своей койке.
Утром следующего дня проснулся поздно. Голова гудела так, как тогда в поселке. Рядом на табуретке сидел Шура Чебанов и протягивал бутылку с молоком:
– Скорее одевайся, пора в институт. Мне еще надо получить свои документы, взять билет на поезд…
– Ничего, Шура, в следующем году…
– Нет, – перебил Шура, – ни в следующем, ни в каком.