Человек поднялся по лестничному маршу на самый верхний этаж и остановился в вестибюле институтского клуба перед двумя портретами. В одном из них он узнал портрет своего сына. Точно такой же портрет, но больших размеров, он вчера увидел в городском клубе, и там была надпись: «Стахановец учебы тов. Кисунько». Отец, внутренне обрадованный сюрпризом, на вопросы своих товарищей – паровозных машинистов, прибывших в Луганск на учебную экскурсию, прочитавших его фамилию под портретом, – равнодушно отвечал, что это просто однофамилец. Мало ли людей бывает с одинаковыми фамилиями. А сам подумал о сыне: «Ишь ты, поганец, скрыл и от меня, и от матери». Теперь отец пришел навестить «однофамильца» в институте.
Пока отец стоял наверху, подошло время перерыва, раздался звонок, зашумели институтские коридоры и постепенно стали словно бы наполняться… песнями. Студенты, в большинстве своем выросшие в украинских селах, занесли с собой в институт сельскую традицию – петь, если оказываются вместе хотя бы два-три хлопца, и выдалась свободная минута. А здесь – ого, сколько хлопцев и девчат! И перерыв – целых пятнадцать минут. И вот уже физики и математики с выпускного курса сбились плотным кружком в коридоре и поют. Одна песня сменяет другую: «На городи вэрба рясна…», «Дивка в синях стояла…», «Ой, на гори цыганы стоялы…», «Не спи, вставай, кудрявая…».
Пробовали устроить состязание по песням между физиками и математиками, но вместо этого каждый раз получался великолепный объединенный хор соревнующихся сторон: когда одни начинали петь – другие невольно подхватывали песню своих соперников.
«Здорово, шельмецы, поют», – подумал отец, спускаясь по лестнице на второй этаж и незаметно для себя подмурлыкивая песне. Между тем его сын выделялся в поющей компании тем, что размахивал руками, подражая дирижеру, а по окончании каждой песни объявлял: «Следующий номер нашей программы…». Только вместо фрака дирижер был одет в зеленую бумазеевую куртку от лыжного костюма. В какой-то момент он случайно взглянул в сторону наблюдавшего за ним отца, застыл в дирижерском взмахе и двинулся по коридору:
– Здравствуй, отец!
В детстве я называл отца «папа», но потом как-то отвык от этого, считая, что «папа» звучит не по-мужски.
– Здравствуй, студент или регент… если не шутишь. Что тут у вас такое: физмат или школа певчих?
– Здесь – интегралы грызут и песни поют. А ты как здесь оказался?
– Я ведь тоже студент… паровозный. Без отрыва от производства заканчиваю курсы мастеров социалистического труда. Вся наша группа здесь на экскурсии. Показали нам, машинистам, завод, где делают паровозы. Через два часа – поездом обратно.
– Подожди минутку, я сбегаю в деканат, попрошу отпустить меня с занятий. Провожу тебя на вокзал.
– Не надо. Пропустишь занятия, опять двойку схватишь. И без этого их у тебя хватает. Мне даже письмо из института прислали. В былые времена проучил бы я тебя ремешком за такие дела. А сейчас что мне с тобой, дылдой, делать?
Дылда не подал виду, что заметил озорные искорки во взгляде отца, маскируемые суровым нахмуром бровей, и в тон ему ответил:
– Я ведь стараюсь, и сам не понимаю, почему так получается.
Отец решил первым нарушить избранную им игру, но остался верен своему строгому нраву и привычке не перехваливать сына:
– Видел я твои портреты, стахановец учебы. – Последние слова он произнес с нескрываемой иронией. – Тоже мне, рядом со стахановцами труда выставили! Этого я не понимаю. Рано вашего брата почетом баловать. Ведь еще ничего и не сделал, только учишься. Выучишься, поработаешь – вот тогда и посмотрим, что из тебя получилось.
Выйдя из института, мы трамваем доехали до вокзала. Но в вагоне отец внимательно продолжал разглядывать меня с головы до пят и наконец начал как бы насквозь просвечивать взглядом мою обувь.
– Ну-ка, стахановец учебы, покажи свои галоши, – сказал он мне, когда мы были уже в здании вокзала.
Галоши были в порядке, но под ними на ногах студента оказались остатки прорезиненных, бывших когда-то синими «спортсменок», а точнее – их матерчатого верха со шнурками. От некогда резиновых подошв не осталось и следа: вместо них сквозь дырявые носки просвечивали подошвы самого студента. Зато в сочетании с галошами такая обувь выглядела вполне прилично.
Отец покачал головой, а я пробормотал:
– Это ничего, мне в профкоме обещают талон на ботинки.
Идею столь искусной маскировки я позаимствовал у своего сокурсника Жоры – известного пижона и сердцееда. У него был приличный костюм, приобретенный им по талону еще в те времена, когда Жора работал на заводе, неплохо зарабатывал, учился на рабфаке. Но под пиджаком у Жоры не было ни рубахи, ни даже майки. Зато Жорину грудь в вырезе пиджака прикрывал крохотный кусок белой ткани размером с детский слюнявчик, к которому пристегивался воротничок от рубахи. Таким образом Жоре удавалось всегда быть при галстуке и в белой рубашке.
Отец, разоблачив мой обувной камуфляж, начал поглядывать то на мои ноги, то на свои ботинки, потом сказал:
– Давай меняться. И не мотай головой, скорее переобувайся.
– А как же ты? Мне только пробежать от общежития до института и обратно. Совсем рядом. А ты в чем будешь ходить на работу?
– Машинистов ни спецодеждой, ни обувью не обижают. Разве ты не слышал, что транспорт – родной брат Красной Армии? И вообще, прекрати разговоры, а то мне и вправду придется по старой памяти тряхнуть ремешком…
В зале ожидания один за другим стали появляться другие участники мариупольской группы паровозных машинистов, которые в шутку называли себя «паровозными студентами». Один из них был с длинными усами неопределенного цвета: не то седыми, но прокуренными, не то рыжими, но поседевшими. Здороваясь со мной, он сказал:
– Во имя отца и сына, ты, хлопче, значит, даже похож немного на свой портрет, значит, во Дворце культуры. А вот отец твой, значит, не узнал тебя на портрете и говорил, что это, значит, не сын, а, мабуть, однофамилец. Но сейчас и я вижу: разул – значит, сын. Значит, учишься?
– Да, вроде того, значит, – ответил я, невольно подлаживаясь под говор этого человека.
– Ну, давай-давай, значит. Может быть, на свете одним дурнем меньше станет.
– Э, Прокоп, не скажи, – вмешался другой машинист. – Дурень – он дурнем и останется, сколько его ни учи. Говорят же: сколько свинью ни отскабливай, а она все равно хрюкнет.
– Да еще тут же, значит, и пукнет, – в рифму добавил усатый, – и даже так, значит, насвинячит, что, короче говоря… – Прокоп добавил словцо, поясняющее, как именно насвинячит.
Все расхохотались, кроме моего отца, который сделал вид, что разглядывает расписание поездов: он чувствовал себя неловко от подобных шуток в присутствии сына.
– И все же, значит, – продолжал Прокоп, – приятно видеть, когда животная начинает свою ученость показывать. Вот я видел когда-то циркача с ученой собачкой: он показывает ей большие цифири на картонках, похожих на рубль, трешку или пятерку, а она, окаянная, ровно столько раз и гавкает, сколько ей рублей покажут. Вот так же, уважаемый, и свинью можно обучить.
– Но только не дурня, – не сдавался уважаемый. – А свинья и ученая останется свиньей. И, между прочим, ту самую цирковую собачку для того и обучали, чтоб такие дурни, как мы с тобой, деньги за билет платили и радовались, что она за наши гроши да на нас же и гавкает…
В это время объявили посадку на поезд, идущий в Мариуполь.
Усатый попрощался со мной за руку с напутствием:
– Бувай, значит, здоров, хлопче, добре учись, и дай тоби Боже не стать ученой свиньей.
С отцом мы простились, по своему обыкновению, без телячьих нежностей, крепко, по-мужски, пожав друг другу руки.
Поезд лязгнул вагонными сцепками, двинулся с места и начал набирать скорость. В тамбуре вагона рядом с усатым стоял мой отец, и мне, когда я отвечал на прощальные взмахи отцовской руки, вдруг показалось, что отец уезжает не в Мариуполь, а куда-то далеко-далеко, откуда – нет возврата. Меня охватила какая-то смутная тревога, и я жадно всматривался вслед удаляющемуся поезду, и даже когда он скрылся – я долго стоял на перроне, будто бы ожидая возвращения поезда и возвращения той минуты, когда мы прощались с отцом.
Ни отец, ни я не знали, что это наше прощание было прощанием навсегда.
Стоя на перроне, а затем возвращаясь в институт, я не переставал думать об отце, вспоминал, как в долгие зимние вечера в нашей сельской хате мать сидела за прялкой, а отец занимался всякой хозяйственной всячиной: сплетал из лозы двуручные корзины для сена или соломы – «сапетки», мастерил деревянные грабли, чинил шорную упряжь. А для мариупольского дома он мастерил всю оконную и дверную столярку, и вид у нее получился вполне городской. Но особенно быстро и легко удавалось отцу осваивать разные машины и механизмы. Был он шофером в армии, трактористом в Бельманке, сейчас на хорошем счету среди паровозных машинистов. Помнится, поехали мы с ним на маслобойню в село Андреевку, заняли очередь среди других подвод на сдачу семечек. Порядок простой: подошла очередь – сдаешь семечки, и их тут же запускают в лущильню, дробильню, на жаровни, под масляный пресс – и пожалуйста, получай масло и макуху. И все это на глазах у заказчика. Но на этот раз что-то испортилось в механизме пресса, в очереди образовался затор. Местные механики ковырялись в механизме, но безуспешно. Несколько часов простоял мой отец, наблюдая за их работой, потом предложил: дайте, мол, мне посмотреть. Его послали подальше, но очередь взбунтовалась. Мужики пригрозили повернуть подводы на другую маслобойню. Отца допустили к прессу, и он быстро его наладил. Как было тогда мне, шестилетнему мальчишке, не гордиться своим папой! Встречаясь с мальчиками с других подвод, я говорил: «Это мой папа починил маслобойню!».
…Сейчас отец в вагоне поезда под впечатлением расставания с сыном, может быть, вспоминает свою молодость, сравнивает с молодостью своего сына. Шестнадцатилетний Василий ушел на строительство железной дороги недалеко от своего села. Подносил и утрамбовывал грунт и песок на месте будущей насыпи, укладывал шпалы, рельсы, забивал кувалдой костыли, крепящие рельсы к шпалам, работал кочегаром на «кукушке».
После двух лет работы на железной дороге ему исполнилось 18 лет, и он поступил молотобойцем на мариупольский металлургический завод. В Мариуполе работала у разных людей служанкой, а потом кухаркой у самого городского головы и его будущая жена – односельчанка Надя из бедной семьи Скрябиных.
Родители отдавали Надю с девятилетнего возраста в люди, где она служила за то, что ее кое-как кормили и одевали. Это были обычно многодетные семьи в своем же селе. В 14 лет она уехала в Екатеринослав, там была служанкой в семье итальянского инженера, представителя фирмы, строившей трамвай в этом городе, потом служила кондуктором трамвая.
В 1914 году первым призвали старшего брата Ивана защищать веру, царя и отечество, и Василию пришлось вернуться в село, чтобы заменить Ивана в хозяйстве отца. Вскоре в село вернулась и Надя, они поженились, но потом и Василия призвали в армию, и остались его родители на хозяйстве со своей детворой и с двумя невестками: Евдокией с годовалым Ваней и с беременной Надей. Нелегкая ноша крестьянского труда выпала на долю невесток, и разрешилась Надя мертвой девочкой.
Василий служил на Кавказском фронте, побывал в Эрзеруме, отбитом у турок русскими войсками, и в это время ему было ровно столько лет, сколько в этом году будет его сыну Григорию, когда тот получит диплом физика. А он, Василий, так и остался со своими двумя классами и одним коридором церковноприходской школы. Правда, на курсах соцмастеров он познакомился с алгеброй и тригонометрией и мог потягаться по Шапошникову и Вальцову, Рыбкину и любым другим задачникам даже с молодыми в цеху, которые учились на рабфаке или в вечернем техникуме. Но все же не зря говорят, что молодым у нас дорога, старикам – только почет. Хотя он еще не старик, но и в свои 42 года ему уже не угнаться в учении за молодыми. Скоро и его сын Григорий, а за ним и дочь выйдут на свои дороги, и ему с Надей вздохнется легче. Еще, как говорится, и сами поживем, и на детей нарадуемся, и внучат понянчим. Вот только слепить бы в этом году или купить какую-нибудь халупу в поселке. А на участке возле халупы он обязательно разведет виноград.
О хорошем винограднике он мечтал еще в Бельманке. Для него была в задумке отведена часть приусадебного участка, примыкающая к выгону. Виноградниками он «заболел» после того, как в войну побывал на Кавказе. Достал книжки по виноградарству и по ним осенью 1929 года заложил на облюбованном участке несколько рядов виноградных саженцев. Но его неожиданно остудил старший брат Иван. Однажды, вернувшись из окружного центра, он сказал: «Надвигается большая беда. Какая – потом увидим. Из села надо удирать. Устроимся работать на завод, участок земли для постройки дома мне обещают. За год надо построить дом, навалиться на него всем нашим гуртом, и переезжать семьями, бросать все…».
«И все же беду, считай, пережили, и будет у нас с Надей свой домик, садик и свой виноград. Все образуется…»
С этой мыслью под мерный стук вагонных колес Василия Трифоновича стало клонить ко сну, и он уснул, не подозревая, что все обернется и «образуется» совсем не так, как ему думалось.
Старший брат моего отца Иван Трифонович в Бельманке последние годы совсем отошел от крестьянских дел и забот нашего «семейного колхоза», возглавлявшегося дедушкой Трифоном Герасимовичем. Их тащили на себе мой отец и другие младшие братья. Они даже в кузнице поднаторели и вполне обходились без дяди Ивана. А он был полностью занят делами сельскохозяйственного финансово-кредитного товарищества в качестве его председателя. Для конторы этого товарищества он построил великолепное здание из красного кирпича под кровлей из оцинкованного железа. К конторе примыкал дворик в виде площадки, на которой всегда можно было увидеть, осмотреть, потрогать всевозможные сельскохозяйственные машины с непривычными нерусскими названиями. Иван Трифонович часто выезжал по делам товарищества в Мариуполь, Бердянск и другие города, привозил оттуда всякие диковинные вещи, вроде охотничьего ружья, охотничьих собак с такими нерусскими кличками как Нинэлла, Рекс…
Однажды он привез черный резиновый мяч для игры в лапту, и его старший сын Ванька принес этот мяч в школу. О таких мячах бельманские ребята не имели понятия. У нас были мячи, свалянные из шерсти и обшитые кожей. Ванька делал пассы мячом об землю – то, что никак невозможно сделать деревенским мячом. Из своих рук он мяч не выпускал, и ребята с большим трудом уговорили его провести хотя бы один кон игры в лапту с этим мячом. Но во время игры мяч вроде бы нечаянно залетел в колодец, находившийся в школьном дворе. Колодец был сухим, и на его дне хорошо был виден мяч, но как его достать, если на барабане сруба нет каната? Это была явная проделка ребят, живших вблизи школы, но они успокаивали Ваньку: мол, завтра приходи в школу с канатом, и после уроков достанем мяч. Конечно, на следующий день мяча в колодце уже не было.
В связи с частыми разъездами дядя Иван и одеваться стал по-городскому. Особенно представительно выглядел он в дубленой бекеше со смушковой выпушкой, в папахе из добротного каракуля, в начищенных до зеркального блеска хромовых сапогах.
Вращаясь по своим служебным делам в райкомовских и окружкомовских кругах, дядя Иван, тем не менее, оставался беспартийным, но при этом, видимо, вовремя уловил надвигающуюся на крестьянство беду и решил податься в город, бросив свою вроде бы выгодную службу. И это по его подсказке перебрался на завод мой отец, а за ним потянулись и другие братья. Дяде Ивану его работа в кредитно-финансовом товариществе была засчитана как рабочий стаж, дающий право на получение земельного участка в рабочем поселке. Поэтому и дом в Мариуполе, задуманный как база для «великого переселения» из Бельманки, строился братьями сообща, хотя записан он был на имя Ивана Трифоновича.
Мудрым оказался дядя Иван: останься он председательствовать в Бельманке – стал бы или раскулачником, или подкулачником. А теперь, в Мариуполе, он – кузнец, рабочий человек, ударник, опора для всего «семейного колхоза».