Тропик Козерога - Миллер Генри Валентайн 7 стр.


Что кажется мне сейчас превосходнейшим доказательством моего соответствия – или несоответствия – времени, так это то, что я не имел никакого мало-мальски существенного интереса ни к тому, о чем писалось, ни к тому, о чем говорилось вокруг. Только конкретный предмет вдохновлял меня – изолированная, обособленная, ничего не значащая вещь. Это могла быть и часть человеческого тела, и лестница в бурлеск-театре; это мог быть дымоход или пуговичка, найденная мною в канаве. Не важно, что это была за вещь, но как раз она-то меня и обезоруживала, как раз она-то и побуждала меня признать себя побежденным, побуждала отдать за нее свой голос. За жизнь, окружавшую меня, за людей, создавших тот мир, что я знал, я ни за что бы не отдал свой голос. Я так же определенно находился за гранью их мира, как людоед – за гранью цивилизованного общества. Я был исполнен какой-то противоестественной любви к вещи в себе – не какой-то там философской тяги, но страстного, животного голода, словно в ней, в этой невостребованной, никому не нужной, всеми пренебрегаемой вещи, и заключался секрет моего собственного перерождения.

Живя в обществе, пышущем здоровьем новизны, я всеми силами цеплялся за старое. В каждом предмете имелась какая-нибудь ничтожно малая частица, которая особенно привлекала мое внимание. Я обладал чувствительностью микроскопа в том, что касалось неполноценности, зачатков уродства, в которых, по мне, и состояла исключительная красота предмета. Все, что выделяло предмет, что делало его непригодным или устаревшим, привлекало меня к нему и повышало в моих глазах его ценность. Может, это и извращение, но извращение здоровое, если учесть, что мне не суждено было сродниться с той жизнью, что бурлила вокруг. Скоро я и сам, подобно тем предметам, перед которыми я так благоговел, стану посторонней вещью, пойду в расход. Спору нет – я безнадежно устарел. Однако я по-прежнему был способен развлекать, давать советы, проявлять заботу и внимание. Но упаси бог, чтобы я всерьез старался вызвать к себе расположение. Если уж очень захочется, если приспичит, я всегда могу выбрать наугад любого человека из любого слоя общества и заговорить его до полусмерти. Если уж на то пошло, я могу держать человека во власти своих чар сколь угодно долго, хотя, как и любой волшебник или чародей, пока лишь я сам в ударе. Подспудно я ощущал в других какое-то недоверие, подозрительность, антагонизм, каковые в силу их инстинктивности были неизлечимы. Пожалуй, мне надо было стать клоуном – это обеспечило бы мне широчайшие просторы для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Будь я клоуном или хотя бы конферансье, я бы точно прославился. Вот тогда меня бы оценили, потому что меня бы не поняли; зато всем бы стало понятно, что я для того и создан, чтобы быть непонятым. То-то было бы облегчение, если не сказать больше.

Для меня всегда было постоянным источником изумления, как легко люди выходили из себя, слушая мои бредни. То ли это манера у меня такая экстравагантная, хотя порой это случалось еще до того, как я пускал в ход свои главные козыри. Построение фразы, какое-нибудь злополучное прилагательное, легкость, с которой слова слетали с моих уст, затрагивание табуированных тем – все, как нарочно, цеплялось одно за другое, чтобы выставить меня враждебным, социально чуждым элементом. Как бы хорошо все ни начиналось, рано или поздно меня все же расчухивали. Если я, к примеру, был робок и неловок, значит чересчур робок, чересчур неловок. Если я был весел и непредсказуем, дерзок и напорист, значит не в меру весел, не в меру раскован. Мне никогда не удавалось держаться с собеседником вполне аи point. Если это не было вопросом жизни и смерти – а в то время для меня все было вопросом жизни и смерти, – если речь заходила просто о приятно проведенном вечере в гостях у кого-то из знакомых, – это дела не меняло. От меня исходили вибрации, обертоны и полутона, которые неприятным образом заряжали атмосферу. Целый вечер общество могло наслаждаться моими историями, я мог доводить всех до колик, как оно порой и случалось, – все будто бы предвещало только хорошее. И, однако, непременно что-нибудь да происходило, прежде чем вечеринка подходила к концу: какая-нибудь вибрация вырывалась на волю и заставляла звенеть хрусталь на люстре или же вызывала у какой-нибудь чувствительной души воспоминания о ночном горшке под кроватью. Не успевал еще заглохнуть смех, а яд уже давал о себе знать. «Надеюсь при случае вновь увидеть вас», – говорили они, но влажные, липкие ладони, протягиваемые мне на прощание, опровергали сказанное.

Persona поп grata! Господи, до чего же теперь все мне кажется ясным! Никакой возможности свободного выбора: бери что дают и учись довольствоваться этим. Учись жить среди подонков, учись плавать, как канализационная крыса, а не то захлебнешься в нечистотах. Если решишься примкнуть к стаду, ты спасен. Чтобы тебя признали и оценили, ты должен уничтожить себя под ноль, должен слиться со стадом. Можешь мечтать, если будешь мечтать в ногу со всеми. Но как только ты начинаешь мечтать о чем-то особенном, то ты уже не в Америке американец – американский американец, – а готтентот в Африке или калмык, а то и шимпанзе. Как только у тебя появляется «инако»-мысль, ты тут же перестаешь быть американцем. И в ту же секунду, как только в тебе появляется что-то особенное, ты сразу оказываешься на Аляске, на острове Пасхи, а то и в Исландии.

Говорю ли я это по злобе, из зависти, из ревности? Быть может. Быть может, я жалею, что не смог сделаться американцем. Быть может. В своем фанатизме, каковой опять же американского происхождения, я уже почти готов выродить монструозную структуру, своего рода небоскреб, который, без сомнения, долго еще простоит после того, как исчезнут другие небоскребы, но который тоже исчезнет, как только исчезнет то, что его породило. Все американское исчезнет в один прекрасный день, причем исчезнет гораздо основательнее, чем исчезло греческое, римское или египетское. Это лишь одна из тех идей, что вытолкнули меня из теплого уютного кровопотока, где, совершеннейшие бизоны, мы мирно паслись когда-то. Это идея, которая стала причиной моей беспредельной тоски, ибо ощутить себя отторгнутым от чего-то надежного – это мука адская. Но я не бизон и быть им не имею ни малейшего желания. Я даже не духовный бизон. Я слинял, чтобы снова влиться в извечный поток сознания, слиться с расой, предшествовавшей бизонам, с расой, которая переживет бизонов.

Все вещи, все предметы, как одушевленные, так и неодушевленные, будучи непохожими, наделены неискоренимыми характерными признаками. То, что есть я, – неискоренимо, ибо оно не похоже ни на что другое. Это, как я уже сказал, небоскреб, но он не похож на обычный небоскреб à l’américaine. В этом небоскребе нет лифтов, нет окон 73-го этажа, из которых можно выброситься. Если вы устали подниматься, значит вам чертовски не повезло. В главном вестибюле никаких указателей. Если вы кого-нибудь ищете, вам придется поискать самому. Если вам захочется пить, вам придется выйти; нет в этом здании ни тележек с газированной водой, ни табачных киосков, нет и телефонных будок. В любом другом небоскребе есть все, что нужно вам! – в этом же имеется лишь то, что нужно мне, что угодно только мне. И где-то в этом же небоскребе приютилась Валеска, и мы еще доберемся до нее, когда ее призрак меня потревожит. На данный момент она в полном порядке, Валеска, учитывая, что она там, в шести футах под землей, и уже, наверное, дочиста обглодана червями. Когда она была еще из плоти и крови, ее тоже обгладывали дочиста – человекообразные черви, не имеющие никакого уважения к тому, что отличается цветом и запахом.

В отношении Валески имелось одно печальное обстоятельство – это ее негритянская кровь. Что угнетающе действовало на всех, кто попадал в ее орбиту. Она ставила вас об этом в известность, хотели вы того или нет. О своем негритянском происхождении, как я уже сказал, и о том, что мать у нее проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто отец, не знал никто, даже сама Валеска.

Все шло гладко, пока ее случайно не вычислил один услужливый еврейчик из приемной вице-президента. Ему и подумать страшно, поведал он мне с глазу на глаз, что я взял себе секретаршу из цветных. Она, дескать, может перезаразить всех посыльных. На следующий день меня вызвали на ковер. Все было так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я сделал вид, что не заметил в ней ничего особенного, кроме того, что она чрезвычайно умна и чрезвычайно способна. В конце вмешался сам президент. Между ним и Валеской состоялась коротенькая беседа, в ходе которой он весьма дипломатично предложил ей лучшее место в Гаване. Ни слова о подпорченной крови. Просто, видите ли, она замечательно справляется со своими обязанностями, и они хотели бы ее повысить – в Гавану. В контору Валеска вернулась в бешенстве. Она восхитительна, когда злится. Заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайме тоже были там, и мы все вместе отправились поужинать. За вечер мы слегка накачались. Валеска болтала без умолку. По пути домой она сказала, что собирается затеять скандал и хочет знать, не будет ли у меня из-за этого неприятностей. Я спокойно заявил ей, что тоже уйду, если ее уволят. Сначала она вроде даже не поверила. Я сказал, что и так собирался и что мне на все начхать. Это, наверное, окончательно ее убедило: она взяла мои руки в свои и пожала их – очень нежно, и по щекам у нее ручьями покатились слезы.

Это было начало всего. Кажется, на следующий же день я сунул ей записку, в которой написал, что я от нее без ума. Она читала эту записку, сидя тут же напротив меня, и, когда дочитала до конца, сделала квадратные глаза и сказала, что не верит. Но в тот вечер мы снова пошли вместе поужинать; пито было много, и мы танцевали, а когда танцевали, она похотливо ко мне прижималась. Это было накануне того дня, когда жена моя, как назло, готовилась сделать очередной аборт. Я рассказал об этом Валеске, пока мы танцевали. По пути домой она вдруг сказала: «А что, если я одолжу тебе сотню долларов?» На следующий вечер я привел ее ужинать к себе домой и позволил ей вручить моей жене сто долларов. Я был приятно удивлен, как быстро они поладили. Прежде чем разойтись, мы договорились, что Валеска в день аборта придет к нам посидеть с малышкой. День настал, и я отпустил Валеску пораньше. Примерно час спустя после того, как она ушла, я решил, что надо бы и мне свалить пораньше. Я пошел по дороге к бурлеск-театру на Четырнадцатой улице. Не доходя квартала до театра, я все-таки передумал. Просто у меня мелькнула мысль, что если вдруг что случится, ну, там, если жена коньки отбросит или что, то хорош бы я был, черт меня дери, если бы провел эти полдня в бурлеск-театре. Я немного прогулялся, прошелся взад-вперед по дешевым торговым рядам, после чего отправился домой.

Странно как все обернулось. Пытаясь что-нибудь придумать, чтобы развлечь дочурку, я вдруг вспомнил фокус, который в детстве мне показывал дед. Берешь домино и выстраиваешь из них высоченные боевые корабли; потом начинаешь тихонько потягивать скатерть, по которой «плывут» корабли, и тянешь, пока они не окажутся на краю стола, тут ты резко дергаешь – и все они летят на пол. Мы проделывали это снова и снова – все втроем, – пока малышка, умаявшись, не утопотала в соседнюю комнату и заснула. Скатерть валялась на полу, домино тоже. Валеска неожиданно перегнулась через стол, язык ее наполовину очутился у меня во рту, а моя рука – у нее между ног. Как только я завалил ее на стол, она тут же обвила меня ногами. У меня под ступней оказалась одна из доминошек – часть флотилии, которую мы разбивали, наверное, раз десять, если не больше. Я вспомнил своего деда; вспомнил, как он однажды предостерегал мою мать, что я слишком мал, чтобы мне столько читали; вспомнил его задумчивый взгляд, когда он прижимал утюг, отпаривая шов на пальто; вспомнил атаку на Сан-Хуан-Хилл, предпринятую берейторами; вспомнил картинку из большой книги, на которой изображен Тедди, увлекающий за собой своих волонтеров, – этой книгой я зачитывался, примостившись у дедовского верстака; я вспомнил линкор «Мэн», который плыл над моей кроватью в маленькой комнатке с зарешеченным окном, вспомнил адмирала Дьюи, Шлея и Сэмпсона; вспомнил о путешествии на корабельную верфь, которого я так и не совершил, потому как на полпути папа вдруг вспомнил, что в тот день нам надо было к доктору, и, когда я вышел от доктора, у меня не было уже ни миндалин, ни веры в человеческие существа… Едва мы закончили, как раздался звонок, – это моя жена вернулась со своей живодерни. На ходу застегивая ширинку, я побежал открывать входную дверь. Жена была белая как мел. Весь ее вид говорил о том, что больше ей такого не вынести. Мы уложили ее в постель, потом собрали домино и расстелили скатерть. На следующий вечер в bistrot я увидел по пути в туалет двух парней, играющих в домино. Улучив момент, я сцапал одну доминошку. От соприкосновения ее с ладонью в памяти мгновенно воскресли боевые корабли, звук, который они производили, рассыпаясь по полу, а вместе с боевыми кораблями и мои пропавшие миндалины, и моя утраченная вера в человеческие существа. Так что всякий раз, когда я пересекал Бруклинский мост и взирал на корабельную верфь, меня начинало выворачивать наизнанку. Там, наверху, зависнув меж двух берегов, я всегда испытывал такое чувство, будто я вишу над пустотой; там все, что когда-либо происходило со мной, казалось ирреальным, нет, хуже, чем ирреальным, – необязательным. Вместо того чтобы соединить меня с жизнью, с людьми, с их жизнедеятельностью, мост почему-то обрубал все и всяческие связи. Направлялся ли я на тот берег, на другой ли – разницы никакой: оба пути вели в ад. Не знаю как, но я умудрился порвать с миром, который создавался людскими руками и людскими умами. Прав был, наверное, мой дед… наверное, я и впрямь с малолетства отравлен книжками, которые читал. Но книги меня лет сто уже как не волнуют. Практически я давно уже перестал читать. Хотя зараза эта во мне все еще сидит. Только теперь моими книгами стали люди. Я прочитываю их от корки до корки и выбрасываю вон. Я пожираю их – одного за другим. И чем больше я читаю, тем ненасытнее становлюсь. И нет этому конца. Не может быть, да и не будет, пока во мне самом не начнет формироваться мост, способный воссоединить меня с потоком жизни, из которого еще ребенком я был вынут.

Жуткое чувство обособленности. Оно давило на меня многие годы. Если бы мне дано было верить в звезды, я бы ни на миг не усомнился, что целиком и полностью нахожусь под влиянием Сатурна. Что бы со мной ни происходило, происходило слишком поздно, чтобы что-то для меня значить. Так было и с моим появлением на свет. Заготовленный на Рождество, я родился получасом позже. Мне всегда казалось, что по идее я должен стать такого рода личностью, какой и полагается быть тому, кому волею судьбы выпало родиться в 25-й день декабря. В этот день родился адмирал Дьюи, а также и Иисус Христос… вроде бы и Кришнамурти тоже, если память мне не изменяет. Во всяком случае, таким я и собирался стать. Но поскольку у моей матери оказалась слишком цепкая матка и она держала меня в своих нетях, как осьминог, я появился на свет уже под новой конфигурацией небесных светил, иными словами, я родился со сдвигом. Говорят – астрологи, я имею в виду, – что со временем у меня все образуется, что в будущем меня якобы ждет слава. Но что мне до будущего? Лучше бы моя мать в утро 25 декабря упала с лестницы и свернула себе шею: вот тогда бы я взял отличный старт! И теперь, пытаясь понять, где возник сбой, я все дальше и дальше углубляюсь в прошлое и не успокоюсь до тех пор, пока не останется никакого другого тому объяснения, кроме как мое запоздалое появление на свет. Видимо, даже моя хлесткая на язык мать до некоторой степени это понимала. «Вечно плетешься сзади, как коровий хвост!» – вот как она меня припечатала. Но разве моя вина в том, что мать держала меня запертым в своем лоне, пока не минет тот час? Мне был уготован жребий стать такой-то и такой-то личностью: звезды ладили между собой, я ладил со звездами, – и все же я пролетел. У меня не было выбора в отношении матери, которой суждено было произвести меня на свет. Может, принимая во внимание все обстоятельства, мне еще и повезло, а то родился бы каким-нибудь кретином. Как бы то ни было, ясным представляется одно – и это восходит к 25-му числу, – что родился я с комплексом распятия. То есть, если быть более точным, я родился фанатиком. Фанатиком! Помнится, слово это ругательством изрыгалось в мой адрес с самого детства. Особенно родителями. Что такое фанатик? Фанатик – это тот, кто страстно верит и, отталкиваясь от того, во что он верит, совершает отчаянные поступки. Я всегда во что-то верил, из-за чего постоянно нарывался на неприятности. Чем больше меня щелкали по носу, тем тверже становилась моя вера. Я верил, а целый мир – нет! Ладно бы вопрос был лишь в суровости наказания, которое можно до конца претерпеть во имя веры, но ведь мир поступает гораздо коварнее. Нет чтобы просто подвергнуть тебя наказанию – вместо этого тебе строят козни, тайно вредят, выбивая почву из-под ног. Это даже не предательство – то, что я имею в виду. Предательство понятно, и ему можно противостоять. Нет, это нечто худшее, нечто более мелкое, нежели предательство. Это какой-то негативизм, неприятие действительности, в силу которого вы слишком много на себя берете. Вы тупо расходуете свои силы на то, чтобы удержать равновесие. Вы испытываете нечто вроде духовного головокружения, вы топчетесь на гребне, рискуя сорваться, волосы у вас стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас бездонная пропасть. Это происходит от избытка энтузиазма, из страстного желания обнять весь мир, всем выказать свою любовь. Чем упорнее вы тянетесь к миру, тем стремительнее отступается он от вас. Кому нужна истинная любовь, истинная ненависть? Кому нужно, чтобы вы копались своими руками в его священных внутренностях? Это позволено лишь служителю культа в час жертвоприношения. Пока ты жив, пока теплится в жилах кровь, будь любезен делать вид, что под кожным покровом у тебя нет ничего похожего на кровь, ничего похожего на кости. По газонам ходить воспрещается! Вот девиз, под которым живут люди.

Назад Дальше