Продолжая балансировать на краю пропасти достаточно долго, приобретаешь кое-какие навыки: с какой бы стороны на тебя ни давили, ты всегда выпрямишься. Находясь в состоянии постоянного крена, ты обнаруживаешь дикую веселость, противоестественную веселость, я бы сказал. В нынешнем мире есть только два народа, которым понятен смысл сказанного, – это евреи и китайцы. Если ты не принадлежишь ни к тем ни к другим, то попадаешь в категорию чудаков. Смеешься вечно невпопад; слывешь жестоким и бессердечным, тогда как в действительности всего лишь проявляешь твердость и непреклонность. Но если будешь смеяться, когда все смеются, и плакать, когда все плачут, так уж будь любезен и умереть, как все умирают, и жить, как все живут. А это значит быть правильным и все же оставаться внакладе. То есть быть мертвым при жизни, а живым – только после смерти. В такой компании мир, конечно же, покажется нормальным, даже в самых ненормальных условиях. Само по себе ничто не бывает правильным или неправильным, – это мышление делает его таковым. Вы больше не полагаетесь на действительность – вы полагаетесь исключительно на мышление. Но когда вы срываетесь с мертвой точки и летите в бездну, мысли ваши следуют вместе с вами, только вот пользы вам от них уже никакой.
В известном смысле – в глубинном, я имею в виду, – Христос никогда не срывался с мертвой точки. Только он начинал терять равновесие и его, будто под действием мощной отдачи, начинало перетягивать в бездну, как тут же накатывала эта самая отрицательная волна и оттягивала его смерть. Будто весь отрицательный выплеск человечества свертывался в исполинскую инертную массу, чтобы вывести человеческий интеграл, единицу – единую и неделимую. Это и было воскресением, которое невозможно объяснить, если не признать, что людям всегда было свойственно желание и готовность идти наперекор судьбе. Постоянно видоизменяется земля, постоянно видоизменяются звезды, человечество же – огромная людская масса, составляющая сей бренный мир, – завязло в облике одного и только одного.
Если ты не распят, подобно Христу, если тебе удается выжить и продолжать жить поверх и за гранью чувства никчемности и безысходности, то получается следующая любопытная вещь. Это как если бы ты воистину умер и затем воистину воскрес; и вот ты живешь сверхнормальной жизнью – как китайцы. То есть ты противоестественно весел, противоестественно здоров, противоестественно спокоен. Трагическое чувство исчезает: живешь себе как цветок, дерево, камень – в согласии с Природой и в то же время Природе вопреки. Если умирает твой закадычный друг, ты даже не удосуживаешься пойти на похороны; если на улице прямо на твоих глазах какого-то прохожего сбивает автомобиль, ты проходишь мимо как ни в чем не бывало; если начинается война, ты провожаешь на фронт своих друзей, но сам не проявляешь ни малейшего интереса к кровопролитию. И так далее, и так далее. Жизнь превращается в спектакль, и если тебе выпала участь родиться творческой личностью, ты запечатлеваешь происходящее шоу. Одиночество упраздняется, поскольку разрушены все ценности, включая твои собственные. Процветает одно сострадание, но это не человеческое сострадание: человеческое сострадание предельно; это же – что-то уродливое и порочное. Тебе всё настолько до лампочки, что ты запросто можешь принести себя в жертву – кому угодно или чему угодно. В то же время твой интерес, твое любопытство достигает невиданного размаха. А это инструмент сомнительный, так как он способен приковать тебя и к запонке, и к первопричине. Между тем и тем не существует непреложной, основополагающей разницы, – все преходяще, все бренно. Поверхностный слой твоего существа шаг за шагом рассыпается в прах, внутри же ты становишься твердым как алмаз. И быть может, это и есть то твердое магнетическое ядро твоей сущности, которое волей-неволей притягивает к тебе других. Несомненно одно: и когда ты умираешь, и когда воскресаешь, ты составляешь одно целое с землей, и все, что причастно земле, неотчуждаемо от тебя самого. Ты становишься природной аномалией, существом без тени; теперь ты уже не умрешь – ты просто прейдешь, как преходят все прочие явления природы.
Ничто из того, что я сейчас пишу, не было известно мне в то время, когда во мне происходила великая перемена. Все, что я претерпел, было своего рода подготовкой к тому моменту, когда однажды вечером я, надев шляпу, вышел из конторы, из своей тогдашней личной жизни и встретил женщину, которой предстояло спасти меня от смерти заживо. В свете этого я обращаюсь теперь к моим лунным прогулкам по нью-йоркским улицам, тем бессонным ночам, когда я бродил в своем сне и видел город, в котором родился, таким, какими вещи видятся в мираже. Бывало, я бродил по пустынным улицам за компанию с нашим детективом О’Рурком. Бывало, на земле лежал снег и в воздухе чувствовался мороз. И рядом О’Рурк, без умолку болтающий о ворах, убийцах, о любви, о человеческой природе, о золотом веке. У него была манера, оседлав одного из своих любимых коньков, внезапно остановиться где-нибудь посреди улицы, засадив свой тяжеленный башмак между моих ботинок, с тем чтобы я не мог стронуться с места. И потом, ухватив меня за лацкан пальто, он приближал свое лицо вплотную к моему и начинал говорить мне прямо в глаза, буравчиком вкручивая в меня каждое слово. Снова я вижу, как стоим мы с ним вдвоем посреди улицы в четыре часа пополуночи: завывает ветер, валит снег, а рядом О’Рурк, глухой ко всему, кроме истории, которую ему необходимо сбыть с души. Помнится, пока он говорил, я краешком глаза всегда наблюдал за тем, что происходило вокруг, не вникая в то, о чем он говорил, но осознавая, что мы вот так стоим вдвоем или в Йорквиле, или на Аллен-стрит, или на Бродвее. Мне всегда казалась несколько нелепой та его прилежность, с которой он излагал свои банальные уголовные истории среди самого грандиозного нагромождения архитектурных стилей, созданных человеком за всю историю своего существования. Пока он вещал об отпечатках пальцев, меня могла захватить история происхождения какого-нибудь парапета или карниза на низеньком, красного кирпича зданьице позади его черной шляпы; обычно я принимался размышлять о том дне, когда этот карниз был возведен, о том, что за человек был его создатель и почему он соорудил его таким уродливым, таким похожим на все остальные вшивые вонючие карнизы, попадавшиеся нам на пути от Ист-Сайда до Гарлема, да и за пределами Гарлема, если угодно, и за пределами Нью-Йорка, за пределами Миссисипи, за пределами Большого Каньона, за пределами пустыни Мохаве – по всей Америке, всюду, где строятся жилища для людей. Мне казалось полным абсурдом, что не было дня в моей жизни, когда бы мне не приходилось сидеть и выслушивать излияния посторонних людей – банальные трагедии горя и нищеты, любви и смерти, тоски и разочарования. И если, как это обычно и бывало, ежедневно ко мне приходило хотя бы пятьдесят человек и каждый изливал мне свое горе, притом что с каждым я должен был молча сидеть и «улавливать», – то вполне естественно, что в какой-то момент по ходу излияний я вынужден был блокировать свой слух, ожесточать свое сердце. Мне достаточно было самой малости: я мог пережевывать и переваривать ее днями, месяцами… Мало того что на службе я был обязан по уши утопать в этих потоках, мне доставалось еще и вечерами, когда я уходил; мне приходилось спать, выслушивая, и, выслушивая, предаваться мечтам. Они стекались со всего света, изо всех слоев общества – говорившие на тысяче различных языков, поклонявшиеся различным богам, соблюдавшие различные законы и обычаи. Легенда самого несчастного из них могла бы составить огромный том, но при этом, если взять их все до единой и выписать одной строкой, они могли бы сжаться до длины десяти заповедей, могли бы уместиться на оборотной стороне почтовой марки – как «Отче наш». Каждый день я так растягивался, что моей кожи, наверное, хватило бы, чтобы обтянуть весь земной шар; а когда я оставался один и мне не надо было больше никого выслушивать, я сжимался до размера булавочной головки. Величайшее наслаждение – и до чего же редкое! – в одиночестве бродить по улицам… по улицам бродить в ночи, когда никто не кажет носа из дому, и размышлять об окружающем меня безмолвии. Миллионы, завалившись навзничь, дрыхнут в свое удовольствие, и из их широко разинутых ртов не исходит ничего, кроме храпа. Прогуливаясь среди наибезумнейших архитектурных сооружений, какие не привидятся и в дурном сне, я задавался вопросом, почто и доколе сонмы людей, которым неймется распутать клубок своих горестных историй, будут валом валить из этих жалких лачуг и роскошных дворцов. В год, по самым скромным подсчетам, я впитывал двадцать пять тысяч историй; за два года их набиралось пятьдесят тысяч; за четыре года это было бы уже сто тысяч; через десять лет я бы просто сошел с ума. Уже сейчас я знаю столько людей, что ими можно населить порядочный город. Представляю, что за город получится, если собрать их вместе! Интересно, понадобились бы им небоскребы? А музеи? А библиотеки? Неужели и они построили бы для себя канализационную сеть, мосты, дороги, фабрики? Неужели бы и они понавешали кругом те же карнизики из листового железа, один к одному и ad infinitum – от парка Бэттери до Золотой бухты? Что-то не верится. Только угроза голода может подвигнуть их на это. Пустое брюхо, дикий блеск в глазах, страх, страх, как бы не стало хуже, – вот что гонит их одного за другим, доведенных до отчаяния, возводить – из-под палки и кнута голодной смерти – величественнейшие небоскребы, наводящие ужас дредноуты, отливать тончайшую сталь, плести изящнейшие кружева, выдувать стекло и производить изысканнейший хрусталь. Гулять с О’Рурком и не слышать ничего, кроме баек о грабежах, поджигательстве, изнасилованиях, убийствах, – это все равно что слушать милый мотивчик, вырванный из мощной симфонии. И точно так же, как можно, насвистывая что-нибудь, скажем, из Баха, мечтать о женщине, с которой хочешь лечь в койку, так и, слушая О’Рурка, я обыкновенно мечтал о том вожделенном миге, когда он наконец прервет свою болтовню и произнесет: «Ну, что есть будем?» В разгар описываемого им отвратительного убийства я мог мечтать о свином филейчике, который, скорее всего, перепадет нам в одной забегаловке чуть дальше по курсу, и тут же прикидывать в уме, что за овощи к нему подадут и что бы такое заказать на сладкое – пирог или заварной пудинг? Нечто подобное происходило, когда я – изредка – спал со своей женой: пока она стонала или что-то там лопотала, я мог думать, выкинула она гущу из кофейника или нет, потому что у нее была дурная привычка все делать абы как – то есть что-то важное, я хочу сказать. Свежий кофе – это дело важное, равно как и яичница с беконом. Если бы я вдруг снова ее обрюхатил, это было бы худо, во всяком случае серьезно, но куда важнее свежий кофе по утрам и запах яичницы с беконом. Я мог смириться и с сердечными приступами, и с абортами, и с несостоявшимися романами, но ведь должен же я чем-то набивать себе брюхо, чтобы поддерживать жизнь, – вот я и хотел чего-нибудь вкусненького, аппетитненького. Я чувствовал себя точно так же, как, наверное, чувствовал бы себя Иисус Христос, если бы его сняли с креста и не допустили смерти его во плоти. Я убежден, что шок от распятия был бы таким мощным, что у него обнаружилась бы полнейшая амнезия в отношении человеколюбия. Я уверен, что, оправившись от ран, он бы и думать забыл о страданиях человечества; с каким бы наслаждением накинулся он на чашечку свежего кофе с тоненьким ломтиком поджаренного хлеба, если бы ему предложили.
Тот, кто по причине слишком большой любви, что в общем-то чудовищно, умирает от горя, заново рождается уже не для того, чтобы познать любовь или ненависть, – он рождается для наслаждений. И эта радость бытия, не будучи естественно благоприобретенной, есть яд, который рано или поздно отравит весь мир. Все, что создается за пределами естественных границ человеческого страдания, действует как бумеранг и всюду сеет гибель. Ночами нью-йоркские улицы отображают распятие и смерть Христа. Когда на земле лежит снег и вокруг стоит немыслимая тишина, от зловещих нью-йоркских зданий исходит музыка такого гнетущего отчаяния и страха, что съеживается плоть. Ни один камень в кладке не положен с любовью или благоговением; ни одна улица не проложена для танцев или веселья. Одно присовокуплялось к другому в безумной схватке ради наполнения желудка, и улицы дышат вонью пустых желудков, набитых и полупустых. Улицы дышат вонью голода, который не имеет ничего общего с любовью; они дышат вонью желудка ненасытного и продуктами желудка пустого, каковые суть нуль и ничто.
В таком вот нуле и ничто, в этой нулевой белизне, я и научился получать удовольствие что от сандвича, что от запонки. Я могу с величайшим любопытством исследовать карниз или парапет, делая вид, что слушаю скорбную повесть юдоли человеческой. Я могу вспомнить даты на определенных зданиях, имена построивших их архитекторов. Я могу вспомнить температуру воздуха и скорость ветра на том или ином перекрестке, – повесть же, которая этому сопутствовала, исчезла начисто. Я могу вспомнить даже, о чем вспоминал тогда, могу даже рассказать, что именно я тогда вспоминал, но толку-то что? Был во мне один человек, но он умер, и все минувшее – из области его воспоминаний; был во мне еще один человек, и он жив, и предполагается, что человек этот – я, я сам, но он жив лишь настолько, насколько живо дерево, камень или полевая мышь. Раз уж сам город превратился в гигантский склеп, где люди что есть мочи стараются заработать себе пристойную смерть, то моя жизнь тоже стала похожа на склеп, который я сооружал, отталкиваясь от собственной смерти. Я кружил по каменному лесу, центром которого был хаос; иногда в этом средоточии мертвечины, в самом центре хаоса я то танцевал, то тупо напивался в одиночку, то строил планы новой жизни, но все это был сплошной хаос, сплошной камень, сплошная безысходность и белиберда. До тех пор пока я не столкнулся с силой достаточно мощной, чтобы вырвать меня из этого каменного леса, всякая жизнь была для меня невозможна, равно как ни одна страница не могла быть написана мною со смыслом. Не исключено, что у читающего эти строки создается впечатление хаоса, однако надиктовано это уже из средоточия жизни, так что все, что здесь есть хаотического, – это не более чем периферийный, случайный сор, так сказать занесенный из того мира, к которому я уже не имею никакого отношения. Каких-то несколько месяцев назад простаивал я на улицах Нью-Йорка, озираясь по сторонам точно так же, как когда-то в прошлом; и вот снова я ловлю себя на том, что исследую архитектуру, исследую мельчайшие детали, которые можно увидеть лишь боковым зрением. Но на этот раз я как с Марса свалился. Что же это за племя такое? – спрашивал я себя. Что все это значит? И ведь ни намека на страдание или на ту жизнь, что захлебывалась в сточных канавах, – разве что, может, я лицезрел какой-то непостижимый мир, мир такой мне незнакомый, что я почувствовал себя инопланетянином. С высоты Эмпайр-Стейт-Билдинг я взирал как-то ночью на город, который знал снизу; вон они в истинной перспективе, человекообразные муравьи, вместе с которыми я копошился, человекообразные вши, вместе с которыми я боролся. Спешат куда-то черепашьим шагом, все как один беззаветно исполняя свое микрокосмическое предназначение. В порыве бесплодного отчаяния возвели они во славу и гордость свою это колоссальное сооружение. И от самого верхнего яруса этого колоссального сооружения протянули гирлянду клеток, в которых крохотные канарейки выводят свои незамысловатые трели. На предельной высоте честолюбивых устремлений заливаются они, эти шмакодявочки, во славу драгоценной жизни. Быть может, лет через сто в такие клетки, думал я, насажают живых людей – беспечных дегенератов, чтобы пели они о грядущей жизни. Быть может, от них пойдет порода щебетунов, которые будут щебетать, пока остальные работают. Быть может, в каждую клетку посадят по поэту или музыканту, чтобы жизнь внизу текла без помех, составляя единое целое с камнем, единое целое с лесом – журчащий, скрипящий хаос нуля и ничто. Глядишь, через тысячу лет все станут дегенератами – что рабочие, что поэты, и снова все превратится в руины, как это уже не раз бывало. Может, спустя еще тысячу лет или пять, а то и все десять, на том самом месте, где я стою сейчас, обозревая окрестности, какой-нибудь молокосос раскроет книжку, написанную на языке доселе неслыханном, повествующую о нынешней жизни – о жизни, которой тот, кто эту книжку написал, даже и не нюхал, о жизни с усеченными формами и рифмами, о жизни, имеющей начало и конец, – и, закрыв книгу, мальчик подумает: что за великий народ были эти американцы, что за удивительная жизнь была когда-то на этом континенте, на том, где теперь живет он. Ни одна из грядущих рас, кроме, наверное, расы слепых поэтов, никогда не сможет представить себе тот бурлящий хаос, из которого слагается будущая история.
Хаос! Вопиющий хаос! Нет надобности выбирать какой-то особенный день. Годится любой день моей жизни – знай крути назад. Каждый день моей жизни, моей хрупкой микрокосмической жизни, был отражением окружающего хаоса. Дайте-ка вспомнить… Семь тридцать – звонит будильник. Но я и не думаю вылезать из постели. Валяюсь до восьми тридцати, пытаясь урвать еще немного сна. Сон – какой уж тут сон, когда в затылке сидит образ конторы, где я уже тогда служил. Вижу, как ровно в восемь Хайме прибывает на свое рабочее место: коммутатор жужжит, взывая о помощи, по широкой деревянной лестнице поднимаются просители, а из раздевалки доносится резкий запах камфары. Чего ради вылезать из постели и повторять вчерашние песни и пляски? С каким проворством я их нанимал, с таким они и отчаливали. Протираешь тут штаны – и даже ни одной рубашки на смену. По понедельникам я получал от жены карманные деньги – на проезд и на завтраки. Я вечно должал ей, она – бакалейщику, мяснику, домовладельцу и так далее. О том, чтобы побриться, я и не мечтал – не хватало времени. Надеваю драную рубашку, наскоро проглатываю завтрак и заимствую пятак на метро. Если бы жена была в дурном настроении, я бы не преминул обжулить газетчика возле метро. До конторы добираюсь на последнем издыхании: и так на час позже, чем положено, а тут еще целая дюжина телефонных звонков, которые надо успеть сделать, пока не повалят посетители. Делаешь один звонок, а три других уже ждут ответа. Говорю по двум телефонам сразу. Коммутатор жужжит. Между звонками Хайме точит карандаши. Под боком маячит швейцар Макговерн, пытаясь замолвить словечко по поводу одного из просителей, должно быть очередного мошенника, который не первый раз пытается пролезть под чужим именем. За спиной у меня картотеки и гроссбухи, содержащие сведения о каждом, кто когда-либо пропускался через эту мясорубку. Неблагонадежные помечены красными чернилами; у некоторых из них против имени по шесть кличек. Между тем помещение кишит, как муравейник. Воняет потом, лизолом, перегаром. Половину из этих людей придется завернуть – не потому, что мы в них не нуждаемся: просто даже при самой острой необходимости они едва ли на что сгодятся. У барьера перед моим столом – мужчина с парализованными руками и подслеповатыми глазами – это бывший мэр Нью-Йорк-Сити. Ему уже семьдесят, и он с радостью согласился бы на все что угодно. У него прекрасные рекомендательные письма, но мы не вправе брать на службу тех, кому перевалило за сорок пять. Сорок пять в Нью-Йорке – это кранты. Звонит телефон – обходительный секретарь из ХАМЛ. Не мог бы я сделать исключение для одного молодого человека, который только что зашел к нему в контору, – мальчишка где-то около года провел в исправительной колонии. Что он натворил? Пытался изнасиловать свою сестру. Итальянец, разумеется. Мой помощник О’Мара учиняет ему допрос с пристрастием. Подозревает, что он эпилептик. В конце концов О’Мара добивается своего – мальчишка тут же в конторе как по заказу начинает биться в припадке. Одна из женщин падает в обморок. Красивая молодая особа в роскошных мехах пытается уговорить меня взять ее на работу. Прожженная проститутка, и я понимаю: такую возьмешь – так потом, чего доброго, хлопот не оберешься. Она желает работать в одном из зданий в жилых кварталах города – чтобы, говорит, поближе к дому. Близится время ланча, и потихоньку начинают стекаться все наши. Рассаживаются вокруг, наблюдая за моей работой, – для них это такое же развлечение, как и представление варьете. Заходит студент-медик Кронски; говорит, что у одного типа, которого я только что принял, обнаружилась болезнь Паркинсона. Я так крутился, что не имел возможности сбегать в сортир. Геморрой – удел всех телеграфистов и управляющих, так утверждает О’Рурк. Ему в течение последних двух лет делали электромассаж, но все без толку. Время ланча, и мы вшестером садимся за стол. Как всегда, за меня кому-то приходится платить. Приканчиваем ланч и мчимся назад. Сколько еще звонков, сколько бесед с просителями. Вице-президент ставит всех на уши, потому что мы не в состоянии обеспечить приток рабочей силы в соответствии с нормой. В каждой нью-йоркской газете и на двадцать пять миль вокруг полно объяв, взывающих о помощи. По всем школам набирались посыльные на неполный рабочий день. Обращались во все благотворительные комитеты и общества содействия безработным. Посыльные разлетаются, как мухи. Некоторые не протягивают и часа. Какая-то человеческая мукомольня, и, что самое гнусное, это абсолютно никому не нужно. Но это уже дело не мое. Мое дело – сделай или умри, как говорит Киплинг. Я продолжаю латать дыры, принося одну жертву за другой, телефон надрывается, как безумный, помещение воняет все отвратительнее и отвратительнее, дыры становятся все шире и шире. Каждая – это отдельное человеческое существо, молящее о корке хлеба; у меня записан его рост, вес, цвет, вероисповедание, образование, квалификация etc. Все данные заносятся в гроссбух, потом вводятся в картотеку в алфавитном и хронологическом порядке. Имена и даты. Бывает, и отпечатки пальцев, когда на это хватает времени. Во имя чего? Во имя того, чтобы американские граждане могли пользоваться самым быстрым видом связи из известных человеку, во имя того, чтобы они еще быстрее могли продавать свои товары, во имя того, чтобы, если ты вдруг замертво свалишься посреди улицы, можно было немедленно оценить по достоинству твоего ближайшего родственника: немедленно – значит в течение часа, если, конечно, посыльный, которому поручено доставить телеграмму, не вздумает бросить работу или же бросить в помойку всю пачку телеграмм. Двадцать миллионов рождественских открыток с пожеланием веселого Рождества и счастливого Нового года каждая – от управляющих, от президента и вице-президента Космодемонической Телеграфной Компании, а телеграмма может гласить: «Мать при смерти, немедленно выезжай», – но служащий слишком занят, чтобы заметить такое сообщение, и если вы потребуете возмещения ущерба – духовного ущерба, – то тут вам и юридический департамент, специально выдрессированный улаживать такого рода неожиданности, так что можете не сомневаться: матушка ваша помрет, вы поимеете веселое Рождество, а заодно и счастливый Новый год. Клерка, разумеется, уволят, а примерно через месяц он снова явится просить работы посыльного, причем его примут и поставят в ночную смену куда-нибудь в район доков, где никто его не узнает, а жена его притащится вместе с отпрыском благодарить генерального директора, а то и самого вице-президента за проявленные доброту и внимание. И потом, в один прекрасный день, все будут искренне удивлены, что упомянутый посыльный грабанул кассу, и, если сумма потянет на десять тысяч долларов, О’Рурка попросят выехать ночным поездом в Кливленд или Детройт, чтобы его отловить. Затем вице-президент издаст приказ, запрещающий впредь принимать евреев, но через три-четыре дня он даст маленькое послабление, потому что кто же еще будет работать, как не евреи. Гайки в этих чертовых тисках были закручены так туго, что я чуть было не взял на службу лилипута из цирка, да я бы, наверное, и взял его, если бы он вдруг не раскололся и не признался, что в действительности он не «он», а «она». Мало того, Валеска берет это «оно» под свое крылышко, вечером ведет «его» к себе домой и под видом симпатии подвергает тщательной проверке, включая вагинальное обследование посредством указательного пальца своей правой руки. В итоге коротышка по уши влюбляется и оказывается, кроме всего прочего, зверски ревнивой. День и без того тяжелый, а тут еще по дороге домой я натыкаюсь на сестру одного из моих приятелей, и она настоятельно зазывает меня пообедать. После обеда мы идем в кино и в темноте начинаем друг с дружкой заигрывать, причем дело кончается тем, что мы сваливаем из киношки и возвращаемся в контору; там я раскладываю ее на оцинкованном столе в раздевалке. И когда добираюсь до дому – слегка за полночь, – раздается телефонный звонок: звонит Валеска и просит, чтобы я сейчас же летел в подземку и ехал к ней, – дело крайне срочное. До нее час езды, а я к тому же смертельно устал, но она сказала, что дело срочное, и вот я еду. И когда я туда заявляюсь, я застаю там ее кузину, вполне привлекательную молодую особу, которая, как она сама рассказала, только что отдалась постороннему мужчине, потому что ей надоело быть девственницей. Ну так с чего же весь этот сыр-бор? Как это «с чего» – ведь она в запарке забыла предпринять известные меры предосторожности и, может, уже беременна, а что тогда? Им бы хотелось знать, что, по моему мнению, надо делать, и я сказал: «Ничего». И тогда Валеска отводит меня в сторонку и спрашивает, не мог бы я, если мне не трудно, переспать с ее кузиной, чтобы ее, так сказать, сломать, дабы избежать повторения подобных штучек.