Судьбы наших детей (сборник) - Рэй Брэдбери 34 стр.


— Нет, не будет, — сказал он. — Второй день похода — от силы пятьсот человек. А хоть бы и тысяча, что я, не могу раскошелиться на тысячу яиц?

Ну откуда мне было знать, на что он может или не может раскошелиться и сколько народу будет в его драгоценном марше? Ему виднее, решил я; только бы его старуху мать не хватил удар, когда она об этом услышит, а мне-то что? В общем, я пожал плечами и сказал, что, по-моему, он совсем рехнулся, но это — его дело, а не мое.

Но вот после этого все и пошло кувырком. В страстную пятницу Гарри отправился в Олдермастон и маршировал потом весь день, чувствуя себя, наверно, как Иисус Христос при восхождении на Голгофу, — шел плечом к плечу со всеми этими студентами, которые, как потом было написано в газетах, придавали демонстрации особый характер. И пока наш Гарри шествовал в этой процессии, которая оказалась куда многолюднее, чем ожидали, ему вдруг стало очень хорошо. Почудилось, должно быть, что он вроде как в университете, и, забыв, что сам от всего этого отрекся, чтобы стать честным бакалейщиком, он предался ликованию. После, вернее, в тот же вечер он говорил мне, что за всю жизнь ничего подобного не испытывал.

— Это чудесно, просто чудесно! — кричал он, прыгая по всей комнате в своих тяжелых походных башмаках. — Вы поймите, Дэвид, ведь нас тысячи! Тысячи!

Раньше он никогда не называл меня по имени, и я ему этого не предлагал, я предпочитаю, чтобы меня никак не называли. Моя бывшая жена звала меня Дэв, и с тех пор я ненавижу это уменьшительное. Так что, во-первых, это меня рассердило, а во-вторых, грязные следы от его башмаков на моем ковре.

— Ради бога, — сказал я, — сядь и сними башмаки. Я не хочу, чтобы моя комната приобрела такой вид, как будто по ней прошла вся твоя дурацкая процессия.

Но он ничего не слушал, только твердил, как все это чудесно.

— Дэвид, — начал он, — я хочу вам сказать…

— Не зови меня Дэвидом, — отрезал я, — и сними башмаки.

— А почему мне не звать вас Дэвидом? — сказал он. — Это же ваше имя? Ах, если бы вы только знали, что это был за день! Я влюбился во весь мир. Прямо сказка!

А я, надо заметить, когда слышу такое, всегда сейчас же преисполняюсь сарказма и становлюсь страшным педантом и придирой и обычно говорю: «Во весь мир? Именно весь! Да? Вы уверены? Но как же это может быть? Тут надо сперва уточнить термины» — или еще что-нибудь в том же духе, специально рассчитанное на то, чтобы взбесить противника. Но с Гарри другое дело, Гарри был мой друг, и, кроме того, он явно был не в своем уме, и я не знал, что ему сказать, и сказал только: «О господи!»

— Дэв! — вскричал он, и меня покоробило. — Дэв! — И он схватил меня за плечо и стал трясти. — Вы поймите, вся молодежь с нами! Теперь нас ничто не остановит!

— О господи! — повторил я. Что ещё я мог сказать!

— Теперь мы победим. Мы не можем проиграть. Все к нам присоединятся. Это колоссальный успех, разве вы не видите?

— Нет, — сказал я. — Не вижу. И сними, пожалуйста, башмаки…

— Завтра увидите! — рявкнул он. Потом еще поплясал по комнате и наконец ушел, строя какие-то таинственные планы на завтра.

Ну, вы понимаете, как я к этому отнесся; если сказать, что я был сыт по горло всей этой белибердой, так и то еще будет слишком слабо. Господи, думал я, какие бесы в него вселились? И стал размышлять о пагубном влиянии массовых сборищ на незрелые умы и, как полагается правоверному и подозрительному радикалу, пробормотал раз-другой сквозь зубы: «Нюрнберг!» — и пошел спать. Я был так зол на Гарри, что мигом заснул. (А как правило, я еще добрый час лежу и придумываю, на что бы разозлиться, без этого не могу заснуть. Да, это довольно необычно, я знаю.)

Ну-с, настало утро, и ничего особенного не произошло, насколько я мог приметить. Я терпеть не могу пасхальных праздников. Почти всегда льет дождь, а с нашей трепотней насчет религии мы до того додумались, что и кино на эти дни закрываем. И все время такое чувство, как будто ты должен что-то сделать, а это уж совсем глупо. Одним словом, тощища, не лучше чем рождество. Я все-таки пошел в менгелевскую лавку посмотреть, чтó Гарри затевает, но его там не было. Зато покупателей была тьма, и его бедная мать вертелась как белка в колесе, стараясь все сделать и за себя и за Гарри в этот самый деловой день в году. Она так захлопоталась, что я уж не стал спрашивать, где Гарри. Да и что спрашивать такую бестолковую женщину? Потому что она, по-моему, была до крайности бестолкова, иначе не позволила бы Гарри столько времени тратить на размышления о политике. Будь она верна своему классу, она бы давно это прекратила. Короче говоря, я вышел из лавки, уже готовый взорваться по малейшему поводу, и первое, что я увидел, — это одного из своих учеников, причем отъявленного тупицу, ну я и спросил его — быть может, с излишним волнением, — не видал ли он Гарри. Гарри он, конечно, не видал, но так вылупился на меня, будто хотел сказать, что, видно, у меня не все дома. А больше всего меня возмущает, когда кто-нибудь менее интеллигентный, чем я, смотрит на меня как на полоумного; поэтому я легонько дал ему подзатыльник и уже хотел идти, как вдруг заметил, что он уставился куда-то мимо меня, в конец улицы.

А надо сказать, наша Главная улица не только узкая, она еще прямая как стрела, у нас даже любят отпускать на этот счет шуточки, которых я не намерен здесь повторять. С перекрестка в центре города видно на целую милю в обе стороны. И вот там, вдали, с той стороны, где, надо полагать, находится Олдермастон, двигалась процессия. Первым, заворачивая с дороги, показалось их главное знамя, огромное, черно-белое с красным, а за ним еще разные, всяких цветов. Улица к перекрестку немного спускается, а затем опять поднимается, и мне все было видно как на ладони, и, честное слово, я был потрясен! Думаю, за всю свою историю Картертон не видал ничего подобного.

— Господи, что это такое? — сказал я этому остолопу мальчишке, который стоял распахнув рот, как почтовый ящик. Но он опять вытаращил на меня глаза, словно видел перед собой помешанного, и убежал — должно быть, рассказывать про это своим приятелям.

Тогда я обратился к кому-то стоявшему рядом — и тут только разглядел, что он нездешний, и притом полисмен, — и сказал:

— Но ведь они, кажется, должны были идти по объезду?

— Изменили маршрут, — ответил полисмен. — По особому ходатайству. Мы только сегодня утром получили извещение.

Тут я наконец понял. Гарри добился-таки своего: сумел поразить родной город. Но если он нас одурачил, то и сам попал впросак, потому что народу в этом марше было много больше, чем он рассчитывал. Он думал — пятьсот человек, а куда там, наверно, несколько раз по пятьсот, я, конечно, точно не знаю, но где-то должна быть статистика по этому маршу, можете справиться, если вам интересно. А демонстранты все шли и шли, словно средневековое войско, с флагами, с развевающимися знаменами, совсем как на картинках. Мне припомнилась одна сцена из «Генриха V», недоставало только Лоренса Оливье, который там ведет их в пролом. Но когда головная часть процессии подошла ближе, стали видны и вожаки — человек шесть, и в том числе (как вы, конечно, догадываетесь) Гарри Менгель; кто-то держал другую палку от его плаката, и Гарри вышагивал этаким главнокомандующим — впереди всех, грудь колесом, глаза вперед, как будто опять был в армии. А где-то сзади оркестр играл «Когда идут святые с нами». Очень подходяще.

Ну, когда я его увидел, я почувствовал, нет, это уж слишком, это уж чересчур, так я ему этого не спущу. Я подскочил к ним, выхватил палку у того, кто ее держал, может, он был у них какой-нибудь важный, не знаю, и заорал на Гарри. Что я орал, в подробностях излагать неудобно, но в общих чертах я спрашивал, что он о себе воображает, и каким дьяволом этого добился, и как теперь насчет пасхальных яичек.

— А вот увидите! — прокричал он в ответ, и до того счастливое было у него лицо, что мне жалко стало портить ему удовольствие своими насмешками, и не успел я оглянуться, как уже маршировал рядом с ним во главе этого карнавального шествия, этой идиотской огромной процессии. И когда я видел кого-нибудь из знакомых — а мне чуть не весь Картертон знаком, — я кричал «Присоединяйтесь!» своим самым свирепым учительским голосом, и так как большинство были когда-то моими учениками, то многие — с перепугу, или, из почтения ко мне, или еще по какой причине — в самом деле присоединялись, так что к тому времени, как мы вышли на другой конец города, у нас уже была внушительная группа картертонцев, требовавших запретить бомбу. Не знаю, что на меня нашло, только, когда они, то есть ихние важные шишки, подошли к нам и сказали: «Ну, Картертон, вы получили свою долю славы, теперь отправляйтесь в хвост, к остальным», я хотел треснуть их по головам нашим плакатом. Но Гарри сказал: «Правильно. И большое вам спасибо», и мы отправились в хвост — или, точнее, в середину, потому что до хвоста было бог знает как далеко, — и попали к студентам, и не какого-нибудь университета, а именно Редингского, иначе, конечно, и быть не могло. К этому времени я уже остыл немного и начал соображать, какого свалял дурака, но тут процессия приостановилась, и я смог оглядеть ее всю от головы до хвоста.

По всему городу и еще дальше, по склону холма за перекрестком, двигалась эта процессия, люди пели, махали флагами, шаркали, топали, словно и не было никакого объезда вокруг Картертона, и жизнь вернулась к нам, и все наши поступки имели значение; понимаете, что я хочу сказать? Была минута — я чуть было не прослезился, а уж это очень много надо, чтобы заставить меня не то что пролить слезу, а даже только вообразить, что я могу это сделать, сколько бы там ни было Хиросим на свете, но тут, к счастью, процессия опять двинулась, и эти дураки вокруг нас запели: «Пиво даром для рабочих», и я сразу обозлился. Не выношу, когда интеллигенты прикидываются, будто очень любят пролетариат.

Ну-с, после того как я еще минут двадцать спотыкался под тяжестью нашего плаката, а он, смею вас уверить, был не легонький и при самом слабом ветре рвался из рук не хуже, чем аэростат заграждения, мы наконец остановились на отдых. И тут Гарри показал себя во всем блеске. Когда процессия снова тронулась, он уже стоял на краю дороги возле четырех объемистых ящиков с пасхальными яйцами и каждому участнику марша, будь то мужчина, женщина или ребенок, выдавал по яичку. Я еще постоял там в сторонке, хотел посмотреть, что он будет делать дальше. Что касается меня, я считал, что с меня хватит. Я терпеть не могу никаких физических упражнений и сегодня уже прогулялся дальше, чем имел намерение, пора мне идти домой и поразмыслить о своем позоре. И когда последние ряды прошли мимо, я подошел к Гарри и сказал:

— Ну как, Гарри, теперь домой, что ли?

Он так раскраснелся, так весь сиял, как двенадцатилетний мальчишка, который на рождество спешит скорей развернуть свои подарки друзьям, скорей увидеть, как они будут радоваться. А когда он понял, что я говорю, лицо у него вытянулось, как будто у него перед носом разбили его любимую игрушку, и он сказал:

— Да, должно быть, теперь домой.

И вот тогда я сделал то, о чем и сейчас не могу думать без раздражения. Когда кто-нибудь, хотя бы случайно, упомянет об этом, я прямо зеленею от ярости и тут же засыпаю. Потому что больше всего меня возмущает — нет, это я уже говорил, но сейчас, честное слово, я серьезно, — самое для меня нестерпимое в моих ближних — это когда они ведут себя не в соответствии со своим характером: вдруг ни с того ни с сего возьмут и сделают что-нибудь такое, чего от них и ожидать нельзя, — что-нибудь героическое и благородное или, наоборот, негероическое и неблагородное, смотря по характеру. А я не такой человек, я даже во сне не совершаю несвойственных мне поступков, и ничего похожего на то, что я тогда сделал, я впредь делать не намерен; прежде чем вам рассказать, я хочу, чтобы вы это хорошенько поняли.

Я посмотрел на него, увидел, в какой он тоске, раздираемый надвое между выгодой и велением чести, и сказал:

— Гарри, а почему бы тебе не пойти с ними? Я, уж так и быть, присмотрю за твоей паршивой лавчонкой.

Он воззрился на меня, как будто я был Ленин, сходящий с поезда на Финляндском вокзале, и, ни слова не говоря, ухватил свой плакат и побежал догонять хвост процессии. Даже спасибо мне не сказал.

— Ах ты скотина! — крикнул я ему вслед, но он, наверно, не слышал, к сожалению.

Вот как получилось, если хотите знать, что я в первый и последний раз в жизни стоял за прилавком.

Перевод О.Холмской

Т.Л.Шерред

Неоцененная попытка

В аэропорту капитана встретила штабная автомашина. Длинная и мощная, она стремительно унеслась по шоссе. В безмолвной тишине узкого кабинета застыл в напряженном ожидании прямой как струна генерал. Майор ждал внизу, у лестницы. Белые каменные ступеньки отливали в ночном воздухе холодным блеском. Взвизгнули шины, автомобиль резко затормозил: капитан и майор — ни слова приветствия друг другу — взбежали вверх по ступенькам. Генерал поспешно встал, протянул руку. Капитан рывком открыл портфель и вручил генералу толстую пачку бумаг. Генерал нетерпеливо пролистал их, отрывисто приказал что-то майору. Тот исчез, его суровый голос разнесся по наружному холлу. Появился человек в очках, генерал отдал ему бумаги. Непослушными пальцами человек в очках разложил их по порядку. Генерал махнул рукой — капитан вышел с гордой улыбкой на осунувшемся юном лице. Генерал постучал кончиками пальцев по черной полированной поверхности стола. Человек в очках сдвинул в сторону мятые карты и прочитал вслух:

Дорогой Джо!

Я стал вести эти записи, чтобы убить время: надоело попусту глазеть в окно. Но когда добрался уже почти до конца, то мало-помалу начал понимать, чтó происходит. Ты единственный из моих знакомых можешь меня выручить и, прочитав эти записи, поймешь, почему ты должен это сделать.

Не знаю, кто передаст тебе мою рукопись, но в любом случае передавший не захочет, чтобы ты впоследствии опознал его. Помни это и, пожалуйста, Джо, — торопись!

Эд.

Все началось из-за моей лени. Пока я очухался, да продрал глаза, да оплатил счет в гостинице, междугородный автобус был битком набит. Теперь надо целый час ждать следующего рейса. Я сдал чемодан в камеру хранения и решил пройтись по городу. Ты знаешь эту автобусную станцию: в Детройте на Вашингтонском бульваре около Мичиган-авеню напротив гостиницы «Люкс-Кадиллак». Мичиган-авеню. Она так похожа на Мэйн-стрит в Лос-Анджелесе или, пожалуй, на нынешнюю, запущенную и грязную, Шестьдесят третью улицу в Чикаго, куда я собирался уехать. Дешевые киношки, многочисленные ломбарды и бары, один-два недорогих универсама, ресторанчики, где за сорок центов подадут гамбургер, хлеб, масло и чашку кофе. До войны такая трапеза стоила всего двадцать пять центов.

Мне нравятся ломбарды. Люблю фотоаппараты, люблю инструменты, люблю разглядывать витрины, набитые всякой всячиной — от электробритв до наборов гаечных ключей и вставных челюстей. И вот, имея в запасе час свободного времени, я двинулся пешком вверх по Мичиган-авеню до Шестой улицы, затем перешел на другую сторону и повернул обратно. В этой части города порядочно китайцев и мексиканцев. Китайцы держат маленькие ресторанчики, а мексиканцы любят южную кухню. Между Четвертой и Пятой улицами я остановился у магазина, переделанного в кинотеатр: витрины закрашены черной краской, самодельные афиши на испанском языке зазывно провозглашают: «Впервые в Детройте… массовые батальные сцены… только одна неделя… десять центов». Несколько наклеенных на витрины, глянцевито блестевших, но мятых и испещренных белесыми точками фотографий — неудачно увеличенные кинокадры — запечатлели закованных в броню всадников и панораму какой-то грандиозной битвы. И все это за десять центов. Как раз мне по карману.

Вероятно, мне повезло, что моим любимым предметом в школе была история: так или иначе, не хитрый расчет, а счастливая случайность побудила меня уплатить десять центов за место на шатком складном стуле, для устойчивости привинченном к полу кинозала. Кроме меня, единственными посетителями были шесть или семь любителей мексиканской кухни, насквозь пропахшие чесноком. Я занял место поближе к выходу. Две-три стосвечовые лампы без абажуров, свисавшие с голого потолка, давали достаточно света, чтобы осмотреть кинозал. Прямо передо мной находился экран, сделанный из выкрашенного белой краской картона, а когда, оглянувшись через плечо, я увидел старый обшарпанный шестнадцатимиллиметровый проектор, то подумал, что явно переплатил, выложив десять центов. Однако до следующего автобуса еще добрых сорок минут.

Все курили. Я тоже достал сигарету. Унылый мексиканец, которому я отдал десять центов, запер дверь и, окинув меня долгим, пытливым взглядом, выключил свет. Поскольку деньги были уже уплачены, я тоже пристально посмотрел на мексиканца. Через минуту застрекотал старенький кинопроектор. Начался фильм необычно: ни названия картины, ни фамилий продюсера и режиссера, ни «шапки» — сразу крупным планом бородатый мужчина с титром «Кортес». Затем размалеванный и украшенный перьями индеец и титр — «Гватемотцин, преемник Монтесумы»; заснятый с птичьего полета превосходно выполненный макет крепости с надписью «Город Мехико. 1521 год». Старинные, заряжавшиеся с дула пушки в разгаре пальбы, высокие крепостные стены — при прямом попадании от них брызгами разлетаются каменные осколки; сраженные тощие индейцы корчатся в агонии; мгла, кровь. Меня поразило качество съемки: ни царапин, ни неудачно склеенных обрывков, ни расплывчатости, типичных для старых кинолент, отсутствовали и привычные эпизоды с позирующим перед объективом красавчиком героем. Да красавчика героя вовсе и не было. Тебе не доводилось видеть шедшие у нас французские или русские фильмы? Они сняты без особых финансовых затрат и без участия прославленных кинозвезд, но нельзя не восхищаться их реализмом и глубиной. Таким же, если не лучшим, был и тот фильм.

Назад Дальше