Судьбы наших детей (сборник) - Рэй Брэдбери 33 стр.


Не знаю, случалось ли вам когда-нибудь жить в тихом городке вроде нашего Картертона, который, как я уже сказал, остался совсем в стороне от жизни. Но попытаюсь вам объяснить, что это значило для Гарри. Я уже говорил, что он был очень неглупый юноша, не гений какой-нибудь, нет, но, во всяком случае, у него хватало воображения представить себе, что где-то в других местах жизнь совсем иная, непохожая на здешнюю и куда более яркая, в Лондоне, например, или в Редингском университете. И со временем он стал обижаться, как, вероятно, и многие другие юноши в его положении, почему такая несправедливость, что он родился в городе, который уже умирает, когда сам он еще только начинает жить. Потому что, пока он зубрил ночи напролет для Редингской стипендии, у нас строили этот пресловутый объезд и к тому времени, как Гарри сказали, что он не годится, в Картертоне как раз и наступил период затишья. Последние четыре года наш Картертон увядал понемножку, не так чтобы совсем заглохнуть, но все ж таки определенно увядал, как дерево без воды. Нашей водой, видите ли, была дорога, а ее отвели в другое русло, мы и остались на мели. Вот чудеса, скажете вы, математик, а мыслит метафорами, ну и что же, мысль-то правильная. Ведь так же оно и было, такова действительность, и все были очень довольны, когда у нас сделали этот объезд, хотя, может, и не понимали тогда, к чему это приведет, и я был доволен, я уже говорил, мне нравится жить в тихом маленьком городке. Скука, конечно, страшная, зато есть время подумать о собственной жизни. Правда, не всякий со мной согласится, и Гарри как раз был одним из несогласных. «Вы не замечали, — сказал он мне однажды, — что у нас в Картертоне есть только один танцевальный зал, и открыт он бывает только раз в неделю, да и то в буфете там даже выпить нельзя?» Ну конечно, я этого не замечал. Я сам не танцую и никогда не танцевал, мне и в голову не приходило, что малая пропускная способность нашего Мемориального зала имени лорда Джорджа Брунсвика может быть причиной недовольства среди молодежи. Но я понял, чтó Гарри имел в виду. Недаром я столько лет учил юношей, они меня тоже кое-чему научили; в частности, я усвоил, что наше полувзрослое поколение танцы рассматривает не просто как забаву — очень неподходящее слово, — но и как общественную необходимость. Ух! И так как я близко к сердцу принимаю интересы моих воспитанников, то я понял, что Гарри в какой-то степени прав. Ведь в самом деле, у нас в Картертоне вечером решительно некуда пойти. Есть, конечно, трактиры, но вряд ли кто назовет картертонские трактиры местом особенно изящных развлечений. Есть еще кино «Альгамбра», где крутят изодранные ленты, вышедшие из моды еще в ту эпоху, когда Д.У.Гриффитс только начинал съемки своей «Нетерпимости» (если это он ее снимал, а не кто-нибудь другой, я не очень разбираюсь в фильмах, хотя моя бывшая жена была киноманкой и водила меня на всю классику. Сам я, говоря откровенно, предпочитаю «фильмы ужасов» и научные. Вероятно, я должен вам объяснить, что я потому называю ее своей бывшей женой, что мною уже было подано прошение о разводе, когда она умерла, родив мертвого ребенка, чьим отцом был не я, а этот краеугольный камень газетных сенсаций — «другой мужчина»). Так вот, кроме упомянутых двух культурных центров есть у нас еще Мемориальный зал имени лорда Джорджа Брунсвика — открыт раз в неделю, с 8 до 12, без подачи спиртных напитков. Я понятия не имею, кто был этот лорд Джордж Брунсвик и с чего ему вздумалось подарить нам зал своего имени, но, если судить по его статуе, что стоит у входа, он сам был хроническим алкоголиком: нос у него весь в разбухших жилках. Но как бы там ни было, а выпивки в его зале не полагается, и теперь я уже описал вам все блестящие возможности общественных увеселений в нашем городе.

Да будет вам известно, я человек далекий от политики. Ни чуточки ею не интересуюсь. Как я уже говорил, мне больше нравится жить для себя, своей собственной жизнью, чем принимать активное участие в жизни общества. Но есть еще разные другие вопросы, с моей точки зрения вовсе не политические, и в них я занимаю позицию, которую отставные офицеры вообще и бригадный генерал Хобсон в частности (он живет на краю нашего города) сочли бы, да и считают, крайне левой. Я, например, против повешения, и против восстановления девятихвостки, и против того, чтобы держать заключенных по трое в одной камере. Все это, да еще и многое другое в том же роде, по-моему, просто возмутительно, на этот счет у меня твердые убеждения, меня даже можно уговорить подписать петицию. Я также убежден, хотя и не столь твердо, что было бы большой ошибкой начать новую войну или впутываться в войну, начатую кем-нибудь другим. О, я сам сражался на фронте, сам пылал патриотическими чувствами и прочей такой чепухой, но вскоре после войны я как-то вдруг решил, что напрасно все это делал. Не подумайте, что я это из соображений христианской морали, я же не слабоумный, нет, к такому выводу я пришел, как мне кажется, путем логического рассуждения, и хотя я не скрываю своих взглядов, но и никому их не проповедую. И не пытаюсь совратить своих учеников, не занимаюсь, одним словом, подрывной деятельностью, наоборот, всегда внушаю им, что надо выполнять свой долг перед родиной, только стараюсь, чтобы они поняли, что тут есть о чем подумать, ну и чтобы они потом действительно подумали. Вот Гарри Менгель и стал обо всем этом думать, и посерьезнее, чем большинство. И, после того как он в течение полугода развешивал муку в отцовской лавке, он ушел в армию, был произведен в капралы, отправлен на Кипр, повидал свет за пределами нашего объезда, наслушался, как люди кричат под пыткой, не одобрил подобных методов, стал расстраиваться, писал мне об этом — очень осторожно — в своих письмах, читал мои еще более осторожные ответы, не совершил ничего героического, вернулся домой и демобилизовался.

Такие два года могут оказать сильное влияние на интеллигентного молодого человека, который раньше никогда не покидал своего родного городка. И Гарри вернулся к нам очень задумчивый и полный бунтарских настроений. А я люблю бунтарские настроения у молодежи, потому что люблю самое молодежь и считаю, что всякий молодой человек, если он не вовсе тряпка, непременно найдет против чего бунтовать, хотя бы против своего дорогого старого папеньки. Но Гарри пошел дальше других, он перескочил через стадию сыновнего бунта; мне случалось видеть, как он читал «Нью стейтсмен» в публичной библиотеке, вместо того чтобы принести его домой и ошарашивать им своего папеньку, который, кстати сказать, к этому времени вконец заплыл жиром. Мы с Гарри вели между собой долгие беседы, и я старался преодолеть его опасную, на мой взгляд, тенденцию стать марксистом-самоучкой, а он старался поколебать мою веру в политический квиетизм. И мы, понятно, очень подружились — и оба уже не помнили, что я когда-то был его учителем. Он даже заронил в мою душу кое-какие сомнения: я стал подумывать, не уехать ли мне из Картертона, не попробовать ли пожить немного, прежде чем я умру, но, конечно, дальше сомнений у меня не пошло.

Среди многих фактов, возмущавших Гарри и служивших, по его мнению, доказательством, что не все в мире благополучно, самым возмутительным он считал водородную бомбу. Он все про нее разузнал: мог сказать, сколько людей погибло в Хиросиме, и сколько их погибнет, и через сколько времени, если сбросить водородную бомбу с такой-то высоты на Мраморную арку, или на Бирмингемскую публичную библиотеку, или на Главный почтамт в Лидсе. Он знал про гусей на американских радарных экранах, и про зараженное радиоактивностью молоко, и про младенцев, которые рождались с двумя головами, такие везучие. Не знаю, насколько правильны были его сведения, думаю, он склонен был все связанное с бомбой видеть в мрачном свете, но всякому, даже генералу Хобсону, было ясно: для того, чтобы ему возражать, надо самому знать не меньше. А в Картертоне, конечно, никто ничего не знал, так что бедному Гарри даже не с кем было поспорить. Ему отвечали: «Неужто правда?» «Да что вы говорите!», «Вот уж бы не подумал!», но другого участия в разговоре принять не могли. Был у нас, правда, генерал Хобсон, но и его нельзя назвать достойным противником, потому что, во-первых, ему представлялось, что следующую войну, как и все прошлые, будет вести пехота, а во-вторых, он был милейший человек, хотя и воплощал в себе все самые вредные штампы, которыми набивают детям головы в аристократических школах. Я в какой-то мере соглашался с Гарри, а остальным на все это было ровным счетом наплевать. Мистер Понсонби, бессменный глава нашего города, — тот бизона от бидона бы не отличил, если бы не был владельцем магазина хозяйственных товаров. А наш директор, этот образцовый председатель, считал, что главное — не вмешиваться, пусть все идет своим чередом, и, прежде чем принимать решение, надо собрать все данные, а практически это означало, что он никогда никого не слушал, а потом вылезал с собственным мнением, которое всегда сводилось к тому, что, с одной стороны, это так, а с другой стороны, это не так, подождем, после увидим. «Вы уж сразу наденьте темные очки, — сказал ему как-то Гарри, — а то дождетесь, что больше никогда ничего не увидите».

Я только не хочу, чтобы у вас сложилось неправильное представление о Гарри. У него были свои взгляды, это верно, ну а все-таки он был бакалейщик; и когда его папенька помер наконец от чрезмерного ожирения (официальная версия была другая, но доктор Най скрытностью не отличался), Гарри получил в свои руки довольно-таки солидное коммерческое предприятие. Торговля в Картертоне, правда, шла теперь не так бойко, как раньше, но людям все равно нужно было есть, и, кроме того, отец Гарри за последние годы несколько разветвился, у него уже были отделения в двух-трех соседних городках, так что Гарри вдруг оказался состоятельным человеком. Его это, кажется, немножко смущало — как, мол, так, радикал, а капиталист, — но он утешался тем, что есть же у нас Стаффорд Криппс, значит, это возможно. И я тоже ему сказал, что не вижу, почему богачу не быть социалистом, если ему охота, Судный день еще не настал; когда же водворится тот порядок, ради которого он, Гарри, ломает копья, то пусть не беспокоится, все его капиталы у него живенько отберут; а пока что он с деньгами может принести больше пользы, чем без денег. Вот что я ему сказал — и чуть ли сам этому не верил.

И вот, вскорости после похорон, в витринах менгелевских лавок стали появляться лозунги против бомбы, и кое-кто у нас поворчал малость по этому поводу; нечего, мол, говорили они, мешать торговлю с политикой, но покупать у него все-таки не перестали, потому что его лавка, без сомнения, была лучшая в Картертоне и качество товара от лозунгов не портилось. По-моему, он мог бы выставить даже коммунистический лозунг и все равно не растерял бы своей клиентуры. Не то чтобы он питал хоть малейшее сочувствие к коммунизму, о нет, Гарри был мелкий буржуа и ничуть не огорчался, с тех пор как я ему объяснил, что это ничему не мешает. Генерал Хобсон, правда, пригрозил ему, что перейдет в другую лавку, но Гарри только усмехнулся и сказал — достаточно громко, чтобы слышали стоявшие возле (и потом рассказали другим): «Благодарю вас, сэр, очень хорошо, так вы, может, выпишете мне чек? У вас забрано по книжке на двести тридцать пять фунтов четыре шиллинга и четыре пенса, да еще вот эта кисть винограда, что вы сейчас держите в руках. Я уже давно хотел поговорить с вами об этом, сэр». И генерал Хобсон покраснел как рак; потому что хоть он и купался в деньгах, а платить по счетам не очень любил, и, конечно, он остался у Менгеля, и с его счетом тоже все осталось по-прежнему. Милейший человек наш Хобсон, несмотря на все свое позерство, эти старые вояки часто бывают приличными людьми. Этот по крайней мере понимал, когда он бит, и при поражении вел себя куда достойнее, чем при победе, этакий старый дурачина.

Так вот, значит, жил себе Гарри тихо и мирно, юный радикал и преуспевающий бакалейщик с заскоком в мозгах насчет водородной бомбы, и вдруг спохватился он, что всего через месяц Олдермастонский марш должен проходить мимо Картертона по нашему объезду и будет это не в какой другой день, а именно в страстную субботу; так как же тут быть? Серьезный вопрос! Прямо-таки проблема! Тут ведь сталкивались барыши и убеждения, самая бойкая за год предпраздничная торговля и самая большая в этом году демонстрация против бомбы. Гарри по целым дням ломал голову, прикидывал и так и этак, даже с приличной случаю осторожностью наводил справки, не согласится ли кто из друзей заменить его в лавке на то время, пока олдермастонцы будут двигаться по объезду, но безуспешно. А тем временем он готовился — остальные три дня он, во всяком случае, намеревался участвовать в походе, и только в день, когда демонстранты должны были проходить через его родной город, ему было никак нельзя. А ему очень хотелось именно в этот день быть с ними, промаршировать хотя бы только по объезду с большим плакатом, на котором будет написано: «Картертон требует запретить бомбу».

— Мы должны оказать им сердечный прием, — сказал он мне как-то вечером, когда я застал его за изготовлением этого плаката. Огромное было полотно, по лазоревому фону надпись золотыми буквами и еще грибообразное облако кроваво-алого цвета — кошмарное сочетание! У Гарри не было ни малейшего чувства красок.

— Что это ты делаешь? — спросил я, хотя и без того было видно, что он делает.

— Да вот малюю этот окаянный плакат, — сказал он. — Подержите, пожалуйста, за тот конец, а то все морщится, будь он неладен. А ведь нельзя же, чтоб наше сердечное приветствие вышло кривое на один бок, как вы думаете?

И я, делать нечего, подержал за конец, и помог ему малевать, и даже прибавил несколько фиолетовых завитков к грибообразному облаку.

— Ну что ж, недурно, — сказал Гарри, когда мы кончили. — Теперь пусть просохнет, а тогда мы наденем его на палки.

— Палки? — сказал я. — Какие еще палки?

— Две палки. По одной с каждой стороны. Надо его растянуть, чтобы всем было видно. А то, если будет болтаться как тряпка, какой от него толк?

— А кто будет держать другую палку?

— Вы, — ответил он и даже не потрудился взглянуть на меня, просто констатировал это как факт, нам обоим давно известный. Но мне это не было давно известно, и я не намеревался валять дурака ни для Гарри, ни для кого другого, так я ему и сказал, коротко и ясно.

— Бросьте! — сказал он. — Мы с вами покажем этой дохлой и полудохлой публике в Картертоне, что мы не шутки шутим.

— Да иди ты ко всем дьяволам, Гарри! — сказал я. — Будь я то-то и то-то, если я это сделаю.

Да, признаюсь, я очень грубо выругался. Ах-ах, какой ужас, учитель знает такие гадкие слова! А откуда ученики их узнают, вы над этим задумывались? «Будь я то-то и то-то, если я это сделаю», — сказал я — и тоже не шутки шутил в эту минуту.

— Ну, значит, вы и будете то-то и то-то, вот и все, — сказал он.

На том у нас и кончилось, потому что Гарри прекрасно понимал, что меня никакими силами не заставишь маршировать в этом походе, а тем более нести этот чудовищный по безобразию плакат. И дни шли своим чередом, и пасхальная неделя подходила все ближе, а Гарри все не мог разрешить свою проблему. Он прямо разрывался на части: что делать? Взять и запереть лавку на этот день? Или пропустить такой редкий случай поупражняться в пешем хождении? И покупатели ему не помогали, даже, как нарочно, делали наперекор — говорили, например: «Ах нет, этого я сейчас не возьму, лучше закуплю все сразу в страстную субботу, у вас ведь будет открыто в субботу, мистер Менгель, не правда ли?» И Гарри отвечал, да, конечно, а потом уходил в заднюю комнату и ругался себе под нос. А надо сказать, к тому времени, благодаря Гарри и его проблеме, многие в Картертоне заинтересовались этим маршем, не я, конечно, я не взял бы на себя труда даже дойти ради этого до северо-восточного края Чапменовской рощи, очень мне надо смотреть, как кучка фанатиков парадирует на большой дороге! Но другие говорили: а может, Гарри и прав, почем знать, наперед не скажешь, и, может, они не все там малахольные, кто их разберет? А другие сердились и говорили: это надо запретить, что за безобразие — загромождать дорогу, да еще на праздниках, когда всякому хочется прокатиться. В трактирах то и дело возникали перебранки. Как видите, даже юный радикал может вызвать волнения, если постарается.

Гарри, конечно, был очень рад, что Картертон заинтересовался демонстрацией, но сам не переставал терзаться из-за страстной субботы. Он не любил упускать свою выгоду — усвоил этот принцип еще в ту пору, когда наживал комиссионные на операциях с папенькиной талией, — а в канун праздника, конечно, не время закрывать торговлю ради того только, чтобы принять участие в общественной кампании (так он теперь называл этот марш). А потом его вдруг осенила блестящая идея. Он прибежал запыхавшись и рассказал мне — под страхом лучевой болезни, если я кому-нибудь проговорюсь, — что нашел компромисс. Он закроет лавку только на полчаса, пока демонстранты будут проходить мимо, и каждому подарит по пасхальному яичку.

— Здорово придумано, а? — сказал он.

— Гарри, — сказал я, — да ведь их там, может, будет целая тысяча!

Назад Дальше