Я умею прыгать через лужи (сборник) - Алан Маршалл 4 стр.


Меня всегда приятно поражало, какое впечатление производит моя болезнь. Люди печально останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.

— Ты храбрый мальчик, — говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустным видом.

Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым — все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.

Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши под полом в моей комнате, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я думал: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?

Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.

Прошло несколько дней; я привык к больнице и к моим соседям и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому.

Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я принимал на веру все, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.

— Он верит всему, что ему говорят, — рассказывал новичку парень, лежавший напротив. — Послушайте сами. Эй, весельчак, — обратился он ко мне, — в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?

— Да, — ответил я.

— Видите, — продолжал тот. — Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.

Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней, и кричать «ого-го!», и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде «Кораллового острова».

Мне нравился человек на соседней кровати. Вскоре после моего появления в палате он сказал:

— Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?

— Идет, — ответил я.

В одной из моих первых книжек была цветная картинка, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.

Каждое утро он приподнимался на локте и, отбивая такт рукой, внушительно говорил:

— Помни всегда, самые лучшие ветряные мельницы — это мельницы братьев Макдональд.

Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это утверждение так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.

— А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? — как-то спросил я.

— Да, — ответил он. — Старший Макдональд — это я, Энгус. — Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: — Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. — Он обратился к одному из больных: — А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?

Газета еще не пришла, — ответил тот.

Энгус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли, и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали.

Утром, после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в особенности не обращаясь:

— Ну и намучился же я за ночь.

У него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на лице была гладкая, как клеенка. Подвижный, чуткий рот легко расплывался в улыбке, когда Энгус не чувствовал боли.

Повернув голову на подушке, он подолгу молча смотрел на меня.

— Почему ты так долго молишься? — как-то спросил он и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: — Я видел, как у тебя губы шевелятся.

— У меня ведь очень много просьб, — объяснил я.

— Каких просьб? — спросил Энгус.

Я смутился, но он сказал:

— Что ж ты умолк? Рассказывай, ведь мы же товарищи.

Я повторил ему мою молитву, а он слушал, устремив взгляд в потолок и скрестив руки на груди.

Когда я кончил, он повернулся и посмотрел на меня.

— Ты ничего не упустил. Задал ему работенку. Выслушав все это, господь бог составит о тебе неплохое мнение.

Эти слова обрадовали меня, и я решил попросить бога, чтобы он помог и Энгусу.

У меня к богу было множество просьб, и число их все возрастало. С каждым днем у меня появлялись все новые нужды, а так как я опускал ту или иную просьбу лишь после того, как она удовлетворялась, а число услышанных молений было ничтожно, то молитва стала такой громоздкой, что я уже со страхом приступал к ее повторению. Мать не позволяла мне пропускать занятия в воскресной школе и научила меня моей первой молитве — она была в стихах, начиналась словами «кроткий, добрый Иисус» и кончалась просьбой благословить многих людей, в том числе моего отца, хотя я всегда был убежден, что он-то в благословениях не нуждается. Однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и вдруг испугался ее застывшей неподвижности: мне объяснили, что она мертвая. И вот теперь по вечерам в кровати мне казалось, что я вижу мать и отца, лежащих так же неподвижно, с оскаленными зубами, как эта кошка… И я в ужасе молился о том, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая главная моя молитва, которую нельзя было пропускать.

Потом я решил включить в молитву и мою собаку Мэг и просить о том, чтобы бог сохранил ей жизнь, пока я не стану взрослым мужчиной и не смогу перенести ее утрату. Опасаясь, что я прошу слишком много, я добавил, что, как и в случае с Мэг, я буду доволен, если мои родители доживут до тех лет, когда мне исполнится, скажем, тридцать лет. Мне казалось, что в таком почтенном возрасте слезы — уже пройденный этап. Мужчины никогда не плачут.

Я молился о том, чтобы поправиться, и неизменно добавлял, что если бог не возражает, то я хотел бы выздороветь не позже рождества, до которого оставалось два месяца.

Надо было помолиться и о моих птицах и зверюшках, которые жили в клетках и загородках на заднем дворе, так как теперь, когда я не мог сам кормить их и менять им воду, всегда была опасность, что об этом позабудут. Я молился, чтобы об этом никогда не забывали.

Моего попугая Пэта, сердитого старого какаду, надо было каждый вечер выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседи жаловались на него. В дни стирки он садился на веревки с бельем и сдергивал прищепки. Рассерженные женщины, видя, что чистые простыни лежат в пыли, бросали в Пэта палками и камнями, и мне приходилось молиться, чтобы они не попали в него и не убили.

Молился я и о том, чтобы стать хорошим мальчиком.

Энгус, высказав свое мнение о моих молитвах, спросил меня:

— Как по-твоему, что за малый господь бог? Какой он из себя?

Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым — он был только строгим. «Вот Иисус, — думал я, — он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается». Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.

Однажды отец, сняв новые ботинки, которые он разнашивал, переобулся в штиблеты с резинкой фирмы «Джилспай» и с чувством воскликнул:

— Вот эти ботинки изготовлены на небе!

С тех пор я был уверен, что Иисус ходит в штиблетах фирмы «Джилспай».

Когда я сообщил все это Энгусу, он заметил, что, возможно, у меня более верное представление о боге, чем у него.

— Моя мать, — сказал он, — всегда говорила по-гэльски. Бог мне казался сгорбленным стариком с белой бородой, окруженным толпой старух, которые вяжут и разговаривают по-гэльски. Мне казалось, что у бога на глазу повязка, а моя мать говаривала: «Это всё мальчишки камнями швыряются». Я не представлял, чтобы бог что-нибудь делал, не посоветовавшись предварительно с моей матушкой.

— Она вас шлепала? — спросил я его.

— Нет, — ответил он задумчиво. — Нас, детишек, она никогда не била, но богу от нее сильно доставалось.

Больной, лежавший на кровати слева от Энгуса, что-то сказал ему.

— Не тревожьтесь, — ответил Энгус, — я вовсе не хочу поколебать его веру. Он сам до всего додумается, когда станет взрослым.

Хотя я верил в бога и часть вечера посвящал молитве, я все же считал себя существом, от него независимым. Ему нетрудно было меня обидеть, но тогда я бы никогда больше к нему не обратился. Я боялся его потому, что он мог заставить меня гореть в адском огне. Об этом нам говорил директор воскресной школы. Но еще больше, чем адского огня, я боялся стать подлизой.

Когда, охотясь за кроликами, Мэг повредила себе плечо, я почувствовал, что бог сильно подвел меня, и решил в будущем сам заботиться о благополучии Мэг, отказавшись от его услуг. В тот вечер я не молился.

Заговаривая о боге, отец всегда его критиковал, но мне его отношение к богу правилось: оно означало, что я могу положиться на отца, если бог окажется не на высоте, — недаром отец перевязал плечо Мэг. Но все же меня беспокоил тон, каким он говорил о боге.

Однажды отец отвел кобылу к старику Дину, у которого был жеребец. Дин спросил, какой масти хотел бы он получить жеребенка.

— Я знаю способ, чтобы сделать любую масть, — хвастал Дин.

— А можешь ты сделать так, чтобы был жеребец или, наоборот, кобыла? — спросил отец.

— Что ты, — испуганно ответил Дин, — это зависит только от бога.

Я прислушивался к их разговору, и то, как отец отнесся к этому заявлению Дина, убедило меня, что он не очень-то высоко ставит бога, когда дело касается лошадей. Но зато я проникся еще большей верой в отца. Я решил, что такие люди, как мой отец, сильнее бога.

Но больные были непохожи на здоровых. Боль лишала их чего-то, что я в людях очень ценил, но не мог определить. Некоторые из них по ночам взывали к богу, и мне это не нравилось. По моему мнению, они не должны были этого делать. Мне трудно было поверить, что и взрослые могут испытывать страх. Я считал, что взрослые не знают ни страха, ни боли, ни сомнений.

На кровати справа от меня лежал грузный, неуклюжий человек, которому соломорезка раздробила кисть. Днем он бродил по палате, разговаривая с больными, выполнял их поручения, приносил им то, что они просили.

Он наклонялся над кроватью, расплываясь в слюнявой улыбке, и заискивающе спрашивал:

— Ну, как дела, в порядке? Тебе ничего не нужно?

Его манера держаться была мне неприятна — может быть, потому, что он был добр и услужлив не из сострадания, а из страха. Ему грозила опасность потерять руку, но ведь милосердие божие велико, и господь не оставит того, кто помогает больным. Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда отказывался от его услуг, хотя и самым дружелюбным образом.

Как-то раз, когда этот человек отлучился из палаты, Мик сказал:

— Он словно собака, приученная к поноске… Когда он подходит ко мне, меня так и подмывает бросить палку, чтобы он принес ее обратно.

Этот больной никогда не лежал в постели спокойно, а вертелся с боку на бок, садился, снова ложился. Он то и дело взбивал свою подушку, хмуро поворачивал ее и так и этак. Когда наступал вечер, он брал со своей тумбочки маленький молитвенник. Выражение его лица менялось, и он сразу переставал ворочаться. Из тайников души он извлекал приличествующую случаю серьезность и облекался в нее, как в платье.

Запястье своей искалеченной и забинтованной руки он обвил цепочкой, к которой было прикреплено миниатюрное распятие. Он напряженно и сосредоточенно по нескольку минут прижимал к губам металлический крестик.

Ему, по-видимому, казалось, что при чтении молитвенника он не проявляет достаточной набожности: две глубокие складки залегали между его бровями, и он медленно шевелил губами, произнося слова молитвы.

Как-то вечером Мик, некоторое время наблюдавший за ним, вдруг почувствовал, что своей набожностью этот человек как бы укоряет его, Мика.

— Что он о себе воображает? — сказал он, посмотрев на меня.

— Не знаю, — ответил я.

— Никто не может сказать, что я пренебрегаю религией, — пробормотал Мик, сосредоточенно рассматривая ноготь. Покусав его, он добавил: — Разве что изредка.

Он неожиданно улыбнулся:

— Вот возьми мою старуху мать. Лучшей женщины на свете не бывало — можешь поверить, хотя говорю это я сам. Это так. Да и другие то же скажут. Спроси кого хочешь — в Борлике или хоть во всей округе. Там все ее знали. В ясное утро скажешь ей, бывало: «Бог хорош, а, мамаша?» А она ответит: «Само собой, Мик; только и черт не плох». Теперь таких нет.

Мик был невысокий, подвижный человек, любитель поговорить. У него была повреждена рука. По утрам ему разрешалось вставать, чтобы сходить в ванную умыться. Вернувшись, он останавливался у своей кровати и, посмотрев на нее сверху вниз, закатывал рукава пижамы, словно собираясь вкапывать столб для забора, затем забирался под одеяло, подпирал подушками спину, клал руки перед собой на одеяло и с довольным выражением оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то приятного.

— Он дожидается, чтобы его завели, — говорил о нем в такие минуты Энгус.

Иногда Мик, изумленно хмурясь, принимался разглядывать свою руку и повторял при этом:

— Будь я проклят, если понимаю, как это случилось. Только что рука была цела и невредима — я бросил мешок с пшеницей на телегу, и вдруг как она хрястнет. Вот так всегда: здоров, здоров, а потом сразу и сляжешь.

— Тебе еще повезло, — вставлял свое замечание Энгус. — Через два-три дня будешь снова сидеть в пивной. А вот насчет Фрэнка ты слыхал?

— Нет.

— Так вот, он умер.

— Не может быть! Подумать только! — воскликнул Мик. — Я же говорю: сейчас бегаешь молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. Когда он выписывался во вторник, он был здоров. Как же это?

— Разрыв сердца.

— Это тоже скверная штука — никогда заранее не угадаешь, — произнес Мик.

Он угрюмо замолчал и просидел так до самого завтрака; но, когда сиделка с подносом подошла к нему, он повеселел и обратился к ней с вопросом:

— Скажи, пожалуйста, когда ты меня полюбишь?

Сиделки в белых накрахмаленных передниках, розовых платьях и ботинках на низком каблуке сновали мимо моей кровати; иногда они улыбались мне или останавливались, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли карболкой. Я был единственным ребенком в палате, и они относились ко мне с материнской нежностью.

Под влиянием отца я иногда принимался отыскивать в людях сходство с лошадьми, и, когда я смотрел на носившихся взад и вперед сиделок, они казались мне похожими на пони.

В тот день, когда меня привезли в больницу, отец, поглядев на сиделок (он любил женщин), заметил матери, что среди них есть несколько хороших лошадок, но они плохо подкованы.

Когда с улицы доносился конский топот, я вспоминал отца, мне казалось, что я вижу его верхом на норовистой лошади, и он обязательно улыбался. Я получил от него письмо, в котором он писал: «У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кейт. У ручья еще сохранилось немного травы, но я хочу, чтобы Кейт к твоему приезду была в хорошей форме».

Назад Дальше