— Красноармеец Савельев, — обратился к нему капитан Матвеев, — от имени Верховного Совета и командования в награду за вашу боевую доблесть вручаю вам медаль «За отвагу».
— Служу Советскому Союзу! — ответил Савельев.
Он взял медаль задрожавшими руками и чуть не уронил.
— Ну вот, — сказал капитан, то ли не зная, что еще сказать, то ли считая дальнейшие слова ненужными.— Поздравляю и благодарю вас. Воюйте! — И он пошел дальше по окопу, в соседний взвод.
— Слушай, старшина, — сказал Савельев, когда все остальные ушли.
— Да?
— Привинти-ка.
Егорычев достал из кармана перочинный ножик на цепочке, не торопясь открыл его, расстегнул ворот гимнастерки Савельева, подлез рукой, проткнул повыше кармана ножом и прикрепил медаль к мокрой, потной, забрызганной грязью гимнастерке Савельева.
— Жаль, закурить нечего по этому случаю! — сказал Егорычев.
— Ничего, и так обойдется, — сказал Савельев.
Егорычев полез в задний карман брюк, вытащил жестяной портсигар, открыл его, и Савельев увидел на дне портсигара немного табачной пыли.
— Для такого раза не пожалею, — сказал Егорычев. — На крайний случай берег.
Они свернули по цигарке и закурили.
— Что же это, затихло? — сказал Савельев.
— Затихло, — согласился Егорычев. — А ты давай сухарей пожуй. Нужно, чтобы все поели, — я приказание отдам. А то, может быть, как раз и пойдем. — И он отошел от Савельева.
Где-то впереди, слева, еще сильно стреляли, а тут было тихо — то ли немцы что-нибудь готовили, то ли отошли.
Савельев посидел с минуту, потом, вспомнив слова старшины, что, может быть, и правда они тронутся, вытащил из мешка еще один сухарь и, хотя ему не хотелось есть, стал его грызть.
На самом деле происходило то, чего не знали ни Савельев, ни Егорычев.
Немцы не стреляли потому, что на левом фланге их сильно потеснили и они отошли километра на три, за небольшую заболоченную реку. В момент, когда Савельев сидел в тишине и грыз сухарь, в полку уже было дано приказание батальону двигаться вперед и выйти к самой реке, с тем чтобы ночью форсировать ее.
Прошло пятнадцать минут, и старший лейтенант Савин поднял роту. Савельев так же, как и другие, уложив снова вещевой мешок, закинул его за плечи, вышел из окопа и зашагал. До леска дошли благополучно. Уже начинало темнеть. Когда пересекли рощицу и выходили на ее опушку, Савельев увидел сначала сгоревший немецкий танк, а шагах в ста от него наш, тоже сгоревший. Они совсем близко прошли мимо этого танка, и Савельев различил цифры «120». «Сто двадцать, сто двадцать», — подумал он. Эти цифры, казалось, он недавно видел перед собой. И вдруг он вспомнил, как позавчера, когда они, усталые, в пятый раз поднялись и пошли в атаку, им попались стоявшие в укрытиях танки и на одном из танков были цифры «120». Юдин, у которого был злой язык, на ходу сказал танкистам, высунувшимся из люка:
— Что же, пошли в атаку вместе?
Один из танкистов покачал головой и сказал:
— Нам сейчас не время.
— Ладно, ладно, — сердито сказал Юдин. — Вот как в город будем входить, так вы туда и въезжайте, как гордые танкисты, и пусть вам девушки цветы дарят...
Он еще выругался тогда и пошел дальше. Савельеву тоже показалось в эту минуту обидным, что вот они идут вперед, а танкисты чего-то ждут.
Проходя мимо сожженного танка, он с огорчением вспомнил об этом разговоре и подумал, что они живы, а сидевшие в броне танкисты, наверное, погибли в бою. А Юдин, вероятно, идет, если уже не дошел, в медсанбат с перебитой рукой, перехваченной поясом.
«Такое дело — война, — подумал Савельев, — нельзя в ней людей обидным словом трогать. Сегодня обидишь, а завтра и прощенья попросить поздно».
В темноте они вышли на низкую луговину, которая переходила в болото. Река была совсем близко.
Как сказал старший лейтенант Савин, нужно было к 24.00 сосредоточиться и потом форсировать реку. Савельев вместе с другими уже шел по самому болоту, осторожно, чтобы не зашуметь, ступая в подававшуюся под ногами трясину. Он немного не дошел до берега реки, как вдруг над головой его провыла первая мина и ударилась в грязь где-то далеко за ним. Потом завыла другая и ударилась ближе. Они залегли, и Савельев стал быстро копать мокрую землю. А мины все шлепались и шлепались в болото то слева, то справа.
Ночь была темная. Савельев лежал молча, ему хотелось во что бы то ни стало поскорее переправиться через реку.
Под свист мин и хлюпанье воды ему приходили на память все события нынешнего дня. Он вспоминал то Юдина, который, может быть, все еще идет по дороге, то сгоревший танк, экипаж которого они когда-то обидели, то распластавшуюся, как змея, гусеницу подбитого им немецкого танка, то, наконец, взводного Егорычева и последнюю табачную пыль на дне его портсигара. Больше закурить сегодня не предвиделось.
Было холодно, неуютно и очень хотелось курить. Если бы Савельеву пришло в голову считать дни, что он воюет, то он бы легко сосчитал, что как раз кончался восьмисотый день войны.
1943
Юозэс Балтушис. РАССКАЗ ПАРТИЗАНА
Трупы фашистов валялись у дороги на лужайке, за невысоким ельником, где из-под осевших сугробов выбивались узорчатые листья прошлогоднего папоротника.
Партизаны возвращались на базу. Идти было трудно: ноги вязли в глубоком рыхлом снегу, а мокрых сапогах хлюпала вода.
Партизаны брели по лесу, обвешанные связками гранат и пулеметными лентами, новенькими винтовками на светло-желтых ремнях.
Им удалось отбить обозные повозки, на которых фашисты везли награбленное у окрестных жителей имущество и боеприпасы.
Операция прошла на редкость удачно, отряд не понес никаких потерь. Только Букису пуля задела бедро, да Йонашасу осколком поцарапало спину. Только и всего.
Командир отряда Найнис весело осматривал своих людей, проходивших мимо него, и радовался — все целы, всё в порядке. Но вдруг он заметил, что Дауры нет. Где же Даура? Что случилось? Найнис остановился, оперся о ствол сухого дерева, перевел дыхание, поправил ружейный ремень, врезавшийся о плечо. Пот градом катился из-под его мохнатой шапки: он сдвинул ее на затылок и шершавым рукавом куртки провел по лбу. Да и в самом деле, все, кто участвовал в вылазке, уже прошли мимо него. Только медлительный Бежа, как всегда, плелся последним.
— А Дауру не видал? — спросил командир.
— Нет, — отозвался Бежа.
— А где же он? — встревожился Найнис. — Уж не случилось ли с ним чего.
Круглое лицо Бежи расплылось в улыбке.
— Случилось? Как бы не так... С ним, с дьяволом, случится...
Командир отряда и Бежа прошли несколько шагов, парень крикнул, обрадовавшись:
— Вот он, легок на помине... На пенечке сидит.
Тут уж и Найнис увидел Дауру.
— Ранен он, что ли? — спросил командир, еще издали разглядев невеселое лицо Дауры.
Найнис любил Дауру. В самом начале войны, сразу после вторжения фашистов в Литву, Даура пришел в его только что сформированный отряд. Он выглядел спокойным и сдержанным. Найнис знал, что на Дауру всегда можно положиться.
Даура был первым и в бою и в разведке. И Найнис вскоре уже не мог представить себе свой отряд без этого огромного человека с могучими плечами и добрым взглядом синих глаз, поблескивающих из-под мохнатых бровей.
Партизаны, особенно молодые ребята, души не чаяли в Дауре. Храбрость его и мужество служили примером для всех. Вокруг него всегда толпилась молодежь, жадно слушая его немногословные рассказы. Он был, как говорят, душой отряда.
А тут, в такое счастливое для партизан утро, Даура сидит один на березовом пеньке, понурив голову.
Найнис подошел к Дауре.
— Ты что, ранен?
— Нет, зачем же, — сказал Даура. И, как бы желая еще раз убедиться в правоте своих слов, ощупал себя. — Нет, — повторил он, — у меня все в порядке. Я целый...
— Так что же с тобой? — спросил Найнис.
— Ничего, — сказал Даура. — Просто отдыхаю немножко.
Около пенька лежал убитый фашистский офицер.
Найнис кивнул на убитого.
— На твоем счету числится?
— На моем... Только...
— Что только? — спросил Найнис, скручивая папироску.
— Видишь ли, — медленно произнес Даура, глядя на убитого, — он показался мне как будто знакомый.
— Кто? Вот этот?
— Ну да, — сказал Даура. — Мне показалось, я его знаю давно. — И он снова пристально посмотрел на острые черты лица убитого. — Нет, это не тот... Мне только показалось...
— Что показалось? Кто не тот? — удивился Найнис.
— Ничего, я только так... — пробормотал Даура, закидывая на плечо винтовку. — Пошли, товарищ командир... Я после когда-нибудь расскажу, в чем тут дело. Дело это, в общем, старое.
Бежа, поджидавший их на тропинке, поплелся за ними.
Когда они пришли в землянку, все партизаны уже были там и оживленно обсуждали подробности удачного сражения.
Даура, не вступая в разговор, сел возле железной печурки и, глядя на пылающие поленья, глубоко задумался.
Найнис искоса поглядывал на него.
Поговорив с бойцами и отдав необходимые распоряжения, Найнис сел рядом с Даурой, помешал в печурке дрова. Пламя вспыхнуло сильнее.
— Может, расскажешь, а? — тихо сказал Найнис.
— О чем?
— Кого тебе напомнил тот убитый...
— Долгая история, командир.
— А все-таки...
Даура вскинул голову и посмотрел Найнису в глаза.
— Если тебе интересно... Только не люблю я рассказывать про это. Да и давно все это было. Очень давно. Еще в ту войну...
Даура подбросил в печурку несколько сухих щелок и, задумчиво глядя на огонь, продолжал:
— Я еще мальчишкой был тогда. Было нас пятеро: отец, мать, две сестры и я. Жили мы небогато, но и не так чтобы уж очень плохо. Родители работали, можно сказать, не разгибая спины. Земли у нас было полнадела с лишним, две дойные коровы, овцы, гуси, куры... И вот, как началась еще та война, нагрянул к нам в деревню вражеский отряд. А в отряде этом были, как я теперь понимаю, главным образом барские сынки, этакие чистюли с хлыстиками. Однако ничем они не гнушались, лезли, как свиньи, в каждую хату и все глотали... Переписали они всех коров у нас в деревне, овец и кур. И сейчас же появился приказ: имеешь корову — неси им молока столько-то, имеешь курицу — яички тащи. Петухов лишних не держи, а сдавай.
Чтобы крестьяне не мололи муки, снял враг на всех мельницах верхние жернова и вывез. Тут уж нам пришлось совсем туго. Хоть Лазаря пой... Сидим, бывало, с сестренками холодные, голодные... И была у нас одна утеха — петух.
Даура оживился, встал, прошелся около печки, улыбнулся.
— И такой, скажу тебе, замечательный петух, что за один гребень сто рублей не пожалеешь. Распустит, бывало, хвост, задерет клюв и стоит в палисаднике, как герцогиня какая-нибудь... И так мы, детишки, этого петуха любили, что решили во что бы то ни стало спрятать его от немцев. Заперли мы петуха в хлеву, завесили окно и успокоились. А он вдруг начал петь. В хлеву темно, а он поет и поет. Да еще как поет. Во все горло! И никак его не успокоишь, не уговоришь. Ну, словом, поет на свою голову. Что тут делать?..
И Даура испуганно округлил глаза, на мгновение сделавшись похожим на того мальчика, каким он был тогда, много-много лет назад.
— «Ой, накличет он на нас беду, горластый», — говорит наша мать. И отец то же самое волнуется. «Не дей бог, говорит, услышит его какой-нибудь барчук в мундире. Попадет нам тогда». А девочки, сестры мои, больше всех забеспокоились. Наконец принесли они петуха в дом, посадили под печь, завесили черной тряпкой. «Ну теперь, говорят, он совсем в безопасности. Здесь его никто не услышит, не найдет...»
А петух угрелся под печкой, помолчал часок да как опять запоет!.. Тут отец наш рассердился. «Ладно, говорит, дайте только ночи дождаться. Покажу я ему, как песни петь в тревожное время. Неужели мы из-за петуха должны своей жизнью рисковать?..»
Даура посмотрел на Найниса, как бы спрашивая, правильно ли рассуждал отец.
Найнис утвердительно кивнул головой.
— В самом деле, куда же было девать петуха,— продолжал Даура. — Выход тут один: вечером взял отец топор, положил петуха на порог, и трах его по шее. Петух только крыльями затрепыхал. Мать вздохнула, смыла кровь с порога и начало ощипывать петуха. Сестренки спали, а я все видел. Всплакнул даже, до того мне жалко было эту птицу. Думаю, ни за что не стану я есть его мяса. Пусть, кто хочет, ест, а я не буду. Ну, погоревали, погоревали отец с матерью, убрались и легли спать.
Даура умолк. В землянке было полутемно, огненные угловатые блики, вырываясь из печурки, причудливыми тенями перебегали по его лицу.
— Ну, а дальше что? — нетерпеливо спросил Йонушас, которому оцарапанная спина не давала заснуть. Он лежал неподалеку на охапке соломы.
— Дальше? — помрачнел Даура. — Лучше бы не было этого дальше... Легли мы, значит, и спим себе. А на рассвете слышим на деревне крик, вопли... Наш отец, как был в одной рубахе, выскочил на двор. «Что здесь такое?» — спрашивает соседа.
А сосед: «Как что? Разве ты ничего не знаешь?» — «Ничегошеньки не знаю». — «Немецкого солдата кто-то убил. По всей деревне ищут, каждую соломинку перетряхивают...» Тут отец наш сразу встревожился. «Не дай, мол, бог — найдут они у меня зарезанного петуха, достанется мне за то, что я не сдал».
И побежал наш папаша в избу. Только он через порог, а за ним, откуда ни возьмись, три солдата. Один, видно, старший, высокий такой, в коленях у него будто пружины вставлены и на ходу подпрыгивает. Выгнали в сени всe наше семейство, приказали стоять, не шевелиться. А сами как примутся все переворачивать, только пыль столбом поднялась. Ну, ничего не нашли, поругались, погрозились кулаками и вышли. И этот, что на пружинах, тоже пошел. И мы посмотрели ему вслед. Но только наш отец успел сказать: «Слава богу, пронесло», — как старший этот вдруг оборачивается и спрашивает: «А это что?» И показывает на сапог отца. Смотрим мы, а на сапоге-то брызги петушиной крови. Наш отец побледнел. «Виноват, говорит, попутал меня лукавый, зарезал я петуха, детишки-то голодные сидят; вот он, петух, в горшке, очищенный...» Какое там?! И не слушают...
— Да разве они поверят, звери такие, — сказал Бежа, подвигаясь поближе.
Оказывается, что и он не спал, а слушал. И многие, что лежали совсем тихо, подложив под голову вещевые мешки, тоже не спали, слушая Дауру.
— А старший только свистнул солдатам, заорал чего-то по-своему. Те как взялись и давай отца прикладами колотить.
Отец только голову окровавленную руками закрывает. «Не виноват я!.. — кричит. — Это петухова кровь... Ей-богу, петуха!»
А солдаты только знай колотят прикладами, и старший этот им все ногами помогает. Свалили они отца наземь, насели и, связав, повели из хаты. Тут уж мать старшему в ноги бросилась, руки его целовать ловит, вся слезами заливается. А тот ей, понимаешь, каблуком в грудь как хряснет. Мать запрокинулась и так вскрикнула, что у меня сегодня вот в ушах звучит.
Увели отца. А на другое утро...
Голос у Дауры перехватило. Он откашлялся и стал совать в открытую дверцу сухие сосновые поленца.
— А на другое утро вывели нашего отца на улицу. Я не сразу даже узнал его: так он был избит. Повели его на площадь. А туда уже согнали всех жителей нашей деревни. Женщины жмутся одна к другой, слезы утирают, крестятся. Вижу я: перекладина положена на двух столбах и верезка к ней привязана. Посередине. Никогда я раньше не видел такого и не понял сначала, что это за сооружение. Только вижу, что отца поставили как раз под веревкой... И слышу, как завопит, как закричит мать. Упала наземь перед офицером, который приходил к нам, и так плачет, что я, может, только раз в жизни и слыхал такой плач. Все женщины, сколько их тут было, тоже не выдержали. Поднялся такой вопль, что и камень, наверно, сжалился бы. Но этот барчук не пошевелился даже. А мужчины, наши деревенские, говорят: «Эх, напрасно, бабы, молите: не пощадят они соседа. Офицер ведь сам и убил своего собутыльника. Поссорились они из-за барышни, что из города привезли. Офицеру обязательно нужно было найти виноватого. Вот он и нашел...» Накинули нашему отцу на шею веревку и вздернули кверху. Я обомлел. Вижу: мать, вся в грязи, растрепанная, вдруг поднялась и как ринется на офицера! Вцепилась в мундир, только пуговицы посыпались, щеку ему ногтями распахала и так за чуб ухватила, что тот взвизгнул и дергается во все стороны, руками машет. И вдруг, слышим, — трах, — выстрел. Мать схватилась за грудь, застонав, грянулась навзничь. Все так и ахнули, бросились к ней, а мать тихим голосом просит: