— Детей... детей пустите...
Меня с сестрами тут же к ней через толпу протолкнули. Стал я на колени, наклонился, сам дрожу весь, а в глазах — ни слезинки. Вижу, мать шевелит запачканными в земле губами, говорит что-то. Я ниже склонился.
— Сын, — шепчет, — сыночек... Сестренок не обижай. Сиротки вы мои... любите друг друга...
Приподнялась она на локтях, окровавленная вся, глаза страшные. Вижу, давят ее какие-то слова невысказанные, а выговорить уже не может — только тихо губами шевелит, и ни звука. Подержалась она так вот и сникла.
Даура глубоко вздохнул и умолк. Молчали и другие, не смея нарушить тишину.
— И столько лет протекло ужо, — заговорил Даура снова. — И могилы-то уже не сразу заметишь в траве, да разве забудешь такое!.. И старшего того морда все в глазах кривляется. Вот и сегодня. Уложил я одного, глянул, и стукнуло мне в голову, что это его, старшего того, ухлопал: до того похож...
— Все они похожи, — отозвался Найнис.
— Может быть, — соглашаясь, кивнул Даура. — Может быть... — повторил он, задумавшись.
Но вдруг, подняв голову, взглянул на Найниса.
— Неверно говоришь, — тихо, но строго сказал он.
— Как же?!
— Эти — отвратительнее.
1946
Николай Тихонов. РУКИ
Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заиленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны.
Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, — уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал — машина в кювете: проси товарищей вытаскивать — самому не вызволить, и думать об этом забудь. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком.
То наползает туман, то дохнет с Ладоги ветер, какого он нигде не видел, — пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные, сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз ездишь замыкающим; и главнее — груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз?..
Большаков остановил машину, вылез из кабины и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке стекает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало.
Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привести к месту пустую цистерну? Он вспоминал все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять долго и просто смотреть — этим делу не поможешь.
Он, проваливаясь в снег, пошел к кабинке. Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину.
— Товарищ политрук, — позвал Большаков, — придется побеспокоить.
— А что, разве мы приехали уже? — спросил политрук, мгновенно пробудившись.
— Выходит, приехали, — сказал Большаков. — Цистерна течет. Что будем делать?
Политрук вывалился из кабинки. Он протирал глаза, спотыкался, но когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать руку об руку, соображая, потом сказал:
— Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так?
— Да оно как бы и не так, — сказал Большаков.— Как же оно так, если мы горючее не куда-нибудь, а в Ленинград, фронту срочно везем. Как же его просто сольешь? Его не сольешь.
— А что ты можешь? — сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва.
— Разрешите попробовать — чеканить его буду,— ответил Большаков.
Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но он храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой-то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицы, он просачивался под рукав гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбивал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь.
Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел смотреть цистерну. Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь. Дорога была бесконечной.
Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины, он уже перестал чувствовать боль от ожогов бензина, ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по руке бензин.
Он в уме подсчитывал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много — литров сорок — пятьдесят; но если бросить чеканить через каждые десять — двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве.
Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте и каждые сорок минут хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями.
Неожиданно за поворотом открылись пустые странные пространства, огромные, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по-звериному дышало на него, но ему было не страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где-то внутри него, замерзшего, жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен.
...В землянке врач с удивлением посмотрел на его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки, и сказал недоумевающе:
— Что это такое?
— Шов чеканил, товарищ доктор, — сказал он, сжимая зубы от боли.
— А разве нельзя было остановиться в дороге? — сказал доктор. — Не маленький, сами понимаете, в такой мороз так залиться бензином...
— Остановиться было нельзя, — сказал он.
— Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин?
— В Ленинград вез, фронту, — ответил он громко, на всю землянку.
Доктор взглянул на него пристальным взглядом.
— Та-ак, — протянул он, — в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо.
— Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром — в дорогу... В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как-нибудь в зубах зажмем...
1943
Фатех Ниязи. ХУРРАМ-ПОЧТАЛЬОН
I
В конце лета 1942 года, в разгар Сталинградской битвы, судьбе было угодно сделать меня свидетелем случая, происшедшего в одном из стрелковых полков.
Сжавшись в комок, я спал в землянке командира полка, как вдруг, где-то за полночь, подполковник Калашников растолкал меня.
— Капитан, вставай, тут земляк твой пришел с той стороны, — простуженно прохрипел он.
Я с трудом приоткрыл глаза, сердито буркнул:
— Знал бы о твоем «гостеприимстве» раньше, клянусь богом, ноги моей не было бы у тебя.
— Вот тебе и на! Я его обрадовать хочу, а он на меня сердится.
Протерев глаза, зевая и потягиваясь, я встал. Командир полка провел ладонью по щеке и подбородку, словно бы проверял, не нужно ли ему побриться, и усмехнулся.
— Ты собирай, собирай то, что не доспал, потом, после войны разом отоспишься.
Зная что он сам не спал уже несколько дней и ночей и тем не менее выглядел, как всегда, бодро, я сказал:
— По-моему, ты и тогда сам не будешь спать и другим не дашь.
— А фильм «Чапаев» помнишь?
— Помню.
— Ну и говорить, следовательно, не о чем.
Полк Калашникова дрался в Сталинграде с первых же дней обороны. Героизм и мужество бойцов и офицеров полка были известны всему фронту. Гитлеровцы не раз и не два испытывали его стойкость на своей шкуре. Видимо, никак не укладывалось у них в голове, что им противостоит всего лишь один полк, и поэтому они методично, каждую ночь посылали разведгруппы и отдельных лазутчиков.
Услышав из уст Калашникова о земляке, я подумал, что речь идет об очередном пленном лазутчике.
Кто знает, быть может, гитлеровцы пустились на провокацию, обработали кого-нибудь из «земляков», когда-то попавших к ним в руки, да послали разведать. В такой войне ничего гарантировать нельзя.
— Где же мой «земляк»? — спросил я.
— Во втором батальоне, — ответил Калашников.
— Откуда же они узнали, что «земляк»?
— Сам сказал. Но говорят, ни на таджика, ни на узбека вроде бы не похож.
— А на кого похож?
— Говорят, на них вроде бы, на немцев. И по-русски плохо говорит.
— Ну, а если так, то при чем тут я?
— Боюсь, как бы не оказалось очередной уловкой противника, — задумчиво сказал Калашников. — Идти в любом случае надо. Пойдем да поглядим, как немцы сотворили таджика, — улыбнулся он.
Едва мы вошли в землянку комбата-два, как при тусклом свете самодельной коптилки я увидел пленного. Он сидел в углу, понурив голову; услышав наши голоса, встрепенулся.
Уши и подбородок в бинтах. Белое круглое лицо тронуто желтизной. На щеках — рыжеватая густая щетина. Веки и губы вспухли. Серые глаза печально глядели из-под густых рыжих бровей. Он действительно был больше похож на немца, чем на таджика или узбека.
— Из каких ты мест Германии? — спросил я его, мешая немецкие и русские слова.
Он усмехнулся, в глазах его словно бы запрыгали веселые чертики. Что-то пробормотал — никто не разобрал. Боль от раны, видимо, не давала возможности говорить внятно.
Я поймал его усмешку и эти чертики в глазах и, признаться, даже растерялся. Что-то мне почудилось в нем необычное для пленника. Пленные на моей памяти так еще себя не вели. Мне на мгновение показалось, будто он похож на кого-то из знакомых, очень похож... где-то я его видел... близко видел, — но тут с новой силой вспыхивали сомнения.
В это время командир полка расспрашивал комбата и двух солдат об обстоятельствах поимки пленного. А тот как ни в чем не бывало достал из стоящей рядом жесткой сумки почтальона карандаш и бумагу и принялся что-то писать.
— Вот, товарищ подполковник, поглядите, — сказал один из солдат, участвовавших в захвате, и, взяв сумку у пленного, ткнул в вытисненный на ней фашистский знак. — Это немецкая сумка или нет?
— Немецкая, — подтвердил Калашников.
— Сумка немецкая, а полна писем из нашего тыла.
— Думается, что попали к нему в руки в каком-нибудь нашем подразделении и теперь тащил к своим, чтобы узнали, значит, о состоянии боевого духа наших людей в тылу, — добавил второй боец.
— А где его ранило? — спросил командир полка.
— Еле-еле ответил, что на мину заполз, — сказал первый солдат, держа сумку в руках.
— Спрашивали, из какой части?
— Спрашивали, — ответил командир батальона, протягивая Калашникову лежавшие на столе бумаги.
Пленный уже кончил писать. Сложив листок вдвое и что-то еще чиркнув, он передал его мне. Я как глянул на написанное на родном языке, так и обомлел. На бумаге стояли мое воинское звание и — самое главное — имя и фамилия. Вы представляете, — имя и фамилия?!
Меня бросило в холодный пот. Когда разворачивал листок, противно дрожали руки. Какую еще неожиданность он уготовил мне? Читаю — и глазам своим не верю: сюрприз так сюрприз. Прямо передо мной сидел мой друг детства, парень из нашего махалля, мой однокашник Хуррам! Отца его звали Истамом, или просто — Машкоб, так как до тех пор, пока не построили водопровод, он работал водоносом и, как любил говорить сам, «таким образом делал доброе дело жаждущим». Когда провели водопровод, Истам-амак продолжал машкобствовать, только сменил свой бурдюк на ведра. Одновременно он являлся и сторожем махалля, длинными ночами оберегал покой и имущество людей, отгонял злоумышленников дробным стуком неизменной колотушки.
Хуррам был отцу помощником во всех делах. Единственный сын, он, как говорят в народе, удался весь в отца-молодца. Трудолюбивого и отзывчивого, веселого, энергичного Хуррама знала вся махалля.
До седьмого класса мы сидели на одной парте. Потом подкосила его однажды тяжелая болезнь, он отстал от меня на два года. Когда, окончив десятилетку, я уезжал продолжать учебу в другом городе, Хуррам пришел провожать. Завидуя и не скрывая зависти, он, печально вздохнув, сказал:
— Эх, дружище, если бы не эта моя проклятая болезнь...
Да, если бы не она, мы были бы вместе: мы поклялись учиться и всегда быть вместе, мечтали овладеть одной профессией.
С тех пор прошло почти десять лет. Я после института остался работать в том же городе, а Хуррам, слышал, вроде бы отстал в учебе еще на два-три года и устроился работать на почте; учебу продолжал якобы в вечерней школе.
И вот теперь этот самый Хуррам сидел здесь, и было не известно, кто он — друг или враг?
В записке он напомнил о себе, затем приписал, что из-за раны в подбородок очень трудно ему разговаривать, иначе бы немедля рассказал, как попал «в плен» к своим и тем самым избавил себя от мучений. Читая эту записку, я невольно вспоминал картины нашего далекого детства, и мое сердце то сжималось от боли, то клокотало от гнева.
«Кто он — друг или враг?» — думал я.
Мне захотелось поднять его и расспросить поподробнее, но тут увидел, как подполковник Калашников принялся рвать на мелкие куски бумаги, переданные ему командиром батальона, и недовольно выговаривал:
— Мне кажется, вы, не разобравшись, в чем дело, раздули из мухи слона...
Эти слова командира полка придали мне решимости, и я обратился к Хурраму:
— Что с тобою случилось? В чем дело, Хуррам?
В глазах у Хуррама заблестели слезы. Отвернувшись, он утер их шершавой ладонью.
А комбат оправдывался перед Калашниковым:
— Той части, которую он написал, и близко нет, товарищ подполковник. Мы проверяли...
Не знаю, слышал ли подполковник комбата, — он уже не отрывал взгляда от меня с Хуррамом.
— Что, капитан, прав я? — спросил он меня.
— Да, частично правы, — ответил я, глядя на Хуррама.
— И вправду твой земляк?
— Не только земляк, а еще и сосед и даже одноклассник.
Все уставились на нас, удивленные. В землянке воцарилась тишина. Слышно было, как потрескивал, сгорая, фитиль, заправленный в гильзу от снаряда.
— А вы спросили, что он делал там, у противника? — сказал командир батальона.
Я пожал плечами.
Хуррам гневно сверкнул глазами и, повернувшись к комбату, оттягивая пальцами с подбородка мешавшие ему говорить бинты, с трудом сказал на ломаном русском языке:
— Я раз вам сказал, хотите — еще один раз скажу: я нес письма отца, матери, брата, жены нашим солдатам.
— А что, интересно, делают наши солдаты на немецкой стороне? — спросил я, разозлившись.
— Воюют с немцами, — спокойно ответил Хуррам.
Видно, ему стало больно — лицо вдруг скривилось, он глухо застонал, схватившись рукой за подбородок. Всем присутствующим, особенно подполковнику Калашникову, не терпелось узнать, что за подразделение, как и почему оказалось в тылу у противника. Но, увы, рана Хуррама не давала возможности говорить с ним подробно.