Алеша, не поднимая головы, все тер ладонью угол стола, будто собирался отломить его. Сергей Петрович сел, положил перед собою руки, спросил мягко:
— Работать будешь или учиться пойдешь?
— Пойду на производство, — ответил Алеша. — И думаю поступить учиться на курсы подготовки в вуз.
— Хорошо, я тебе помогу, — одобрил Сергей Петрович.
…Комсомольское собрание школы избрало Никиту Доброва секретарем комсомольской организации. А на следующем собрании, последовавшем вскоре за перевыборным, меня приняли в комсомол.
Так же, как и в первый раз, я сильно волновался. И Санька, почувствовав мое беспокойство, тихонько, успокоительно поглаживал меня по рукаву. Как и в первый раз, против меня выступал Фургонов, только не так вызывающе и не таким оглушительным голосом.
— Я имею возражения, — выставлял он свою руку, оголенную по локоть.
На него шикали, но он отмахивался, как от мух, не хотел сдаваться; диковатые глаза застыли, как бы ощетинившись белесыми ресницами, рыжие волосы всклокочены.
— Это зажим! — выкрикивал он, разрубая ладонью поднявшийся шум. — Я прошу слова, у меня есть возражения!
Никита встал и молча в упор поглядел на Фургонова. Тот как-то сразу обмяк, покосился направо, налево и сел за парту. Даже Болотин его не поддержал. Ребята засмеялись.
Не знаю, что на меня подействовало, но я еще до собрания почувствовал, что мне стало легче жить среди ребят. Меня перестали чураться, прекратили именовать «лидером дверей»; девчата, а в особенности Зина Краснова, запросто приходили за помощью, а назначение меня старшим по группе столяров подняло мой авторитет.
Я долго готовился к своему выступлению на собрании, заготовил длинную речь, которую мысленно произносил, несколько раз. И когда меня попросили рассказать автобиографию, я вышел к председательскому столу и начал довольно смело:
— Я родился в 1917 году… в год Великой Октябрьской социалистической революции… — и запнулся: дальше мне нечего было сказать, автобиография моя кончилась, все заготовленные слова вылетели из головы. Во рту пересохло. В затянувшемся молчании я видел перед собой много сочувствующих мне глаз.
Все вдруг нахлынуло сразу: и образ отца, и ласковые глаза матери, и слова Степана Федоровича Доброва: «Значит, сердцем ты рвешься в комсомол…» — и ночное посещение Сергеем Петровичем нашего общежития, и смелый юноша Данко с его горящим сердцем, и развевающееся знамя в руках красноармейца, виденное мною в какой-то кинокартине, и почему-то рядом с красноармейцем образ Ленина с поднятой рукой, он как бы указывал путь в будущее…
Все это слилось воедино, все чувства смешались в один клубок, сдавили горло. Я только и смог добавить к сказанному:
— Даю честное комсомольское слово… — взволнованно продолжал я, — нет, я клянусь, что буду до конца преданным Родине, партии, комсомолу…
Когда Никита, облегченно вздохнув, улыбнулся и спросил: «Кто за то, чтобы принять Ракитина в члены Ленинского комсомола?», когда я увидел массу вскинутых вверх рук, все теснившие грудь чувства прорвались наружу, я до боли зажмурил глаза, чтобы не показать ребятам, как на них навернулись слезы.
Вскочив на парту, я распахнул окно.
День был солнечный, все кругом сияло. Над заводом в синем небе живописной многоярусной грядой высились белые облака. Они как будто стояли на одном месте, но если посмотреть пристальнее, то можно было заметить, что они медленно и величаво двигались за Волгу: большие, красивые, торжественные. Я глядел на облака, и в душе у меня все смеялось и пело от радости и счастья.
…Да, нам было, что рассказать Тимофею Евстигнеевичу: например, о первомайском концерте.
На этом концерте во Дворце культуры впервые выступал Санька Кочевой. Он с нетерпением ждал этого дня, но когда, наконец, день пришел и он узнал о том, что в концерте примет участие прибывшая на завод Серафима Казанцева, наша пароходная знакомая, вдруг струсил и хотел совсем отказаться от выступления. Мы настояли, и он согласился при условии, что кто-нибудь из нас будет находиться рядом с ним. Мы решили, что сопровождать его будет Никита.
Сначала мы слушали доклад Сергея Петровича, посвященный международному дню трудящихся — Первому мая.
На сцене за длинным столом сидели члены президиума. На стене висел огромный портрет Сталина: лицо его было внимательно, как будто он прислушивался и присматривался к сидящим в президиуме людям.
Сергей Петрович стоял на трибуне, прямой, подтянутый, сосредоточенный. Седина висков придавала строгим чертам лица его теплоту и обаяние. Орден Красного Знамени красиво поблескивал на груди. Сергей Петрович положил перед собой листочки бумаги и поглядел в зал. Медленно обвел он присутствующих пристальным взглядом, и его голос в тишине показался каким-то задушевно-мягким, домашним, не митинговым:
— Наша радость омрачилась вчерашними событиями: дым пожара несколько затуманил ясность нашего торжества. Враги еще раз напомнили нам, что они существуют, они живут среди нас и сдаваться не хотят. Наоборот, они переходят к действиям. Они стараются задержать наше продвижение вперед, замедлить, затормозить, оборвать… Но кто, скажите, сможет остановить теперь нашу поступь, прервать наш разбег?
Сергей Петрович говорил о победах первой пятилетки, о задачах второй, объяснял международную обстановку.
В этот вечер я впервые глубоко услышал сверлящее, похожее на зловещий клекот старого ворона слово «Гитлер» и другое, по-змеиному шипящее — «Черчилль». Они звучали непривычно и резко, как удар хлыста. Из слов Сергея Петровича я заключил, что нам, советскому народу, рано или поздно придется воевать с фашистской Германией.
— Сегодня Гитлер поджег рейхстаг, а завтра он попытается поджечь Западную Европу. Потом пойдет войной на нас, — предупредил Сергей Петрович. — За спиной Гитлера стоит империализм Англии и Америки. Империалисты ненавидят нашу страну так же, как ненавидит ее фашизм. И они помогут Гитлеру развязать войну. Войны мы не хотим! Мы сильны. И наша задача сейчас заключается в том, чтобы не покладая рук трудиться во имя могущества нашей Родины, быть бдительными и готовыми ко всяким случайностям и неожиданностям!
Слова Сергея Петровича возбуждали беспокойные мысли, непривычно роившиеся в голове. Все более отчетливо понимал я, что мир расколот на два лагеря, что между ними происходит непримиримая, ожесточенная борьба. Мне стало ясно, что мой долг — не сторониться борьбы, а быть в центре ее, плечом к плечу с Никитой, с его отцом, плечом к плечу с Сергеем Петровичем. Через полчаса начался концерт.
Когда в зале потух свет и сизо-синий бархатный занавес, как бы расколовшись на середине, тяжелыми колыхающимися складками разошелся по сторонам, на освещенную сцену стремительной походкой выбежал конферансье, тот самый толстяк Эрнест Иванович, с которым мы встречались на пароходе. Он был торжественно одет: черный костюм отутюжен; четко выделялся на нем ослепительный треугольник манишки с бойкими крылышками бантика, которые, думалось, сейчас затрепещут, и все вдруг увидят, как из-под рыжей бородки выпорхнет птичка. Эрнест Иванович мягко, точно шар, катался по сцене на своих коротких ножках. В паузах между номерами, потирая руки, он рассказывал анекдоты на тему дня, пуская меткие словечки, острил, пробовал петь и танцевать, подражая певицам и танцорам, а подвижное лицо его изображало целый каскад мимолетных чувств и переживаний. Он полностью расположил к себе зрителей. Смех и аплодисменты почти не затихали.
В середине программы Эрнест Иванович, приняв важную, даже величественную осанку, громко и торжественно оповестил:
— Сейчас выступит самый молодой исполнитель сегодняшней обширной программы — ученик школы ФЗУ скрипач Саша Кочевой! — И добавил: — Ваш товарищ и мой старый знакомый.
В зале захлопали. Гуще и дольше всех аплодисменты гремели в нашем углу.
После ухода конферансье сцена долго оставалась пустой. Никто не выходил. Мы поняли, что Санька заупрямился. Наконец, он выскочил на сцену так, словно его кто-то вытолкнул из-за кулис. Споткнувшись о складку ковра, он невольно пробежал через всю сцену к рампе, увидел в зале множество лиц, попятился назад, прижимая к груди скрипку и озираясь. Я был уверен, что Никита стоял за занавесом и грозил ему. Санька нерешительно остановился посреди сцены, вскинул скрипку к подбородку, закрыл глаза и заиграл. Играл он неплохо, ровно. Мастер Павел Степанович поощрительно протянул:
— Гляди, как… это самое… выводит, шельмец! — И похвастался соседу: — Мой ученик. Смышленый парень!.. Столяр.
А Санька уже освоился, осмелел, слушал аплодисменты, улыбался широко и простодушно, даже почесал затылок, чем вызвал смех в зале.
После Саньки на сцене появилась Серафима Казанцева в матово-белом, длинном до полу платье и серебряных концертных туфлях. Остановившись возле рояля и положив руку на крышку его, она улыбнулась в зал просто, чуть смущенно и радостно. Вслед за ней как бы прокрался аккомпаниатор, молодой человек с длинным, узким лицом и гладко зачесанными на пробор блестящими волосами, сел на стул, осторожно положил пальцы на клавиши инструмента и застыл в позе внимательного ожидания и готовности. Артистка кивнула ему. Ее длинные и крупные локоны волос пышно шевельнулись, губы разомкнулись, и полился негромкий, но необычайно звучный, бархатный голос. Все в ней было красиво: и лицо, и голос, и движения, и одежда, и сама она, строгая, красивая и недосягаемая.
Казанцева пела популярные песни, шуточные и лирические. Несколько раз она раскланивалась и уходила, но аплодисменты гремели, и она возвращалась. Наконец, когда все песни, предусмотренные программой, иссякли, она, придерживая складки платья, подступила к рампе и неожиданно спросила:
— Что вам еще спеть?
Ее наперебой просили исполнить песни из кинофильмов, в которых она играла. Она пела. Неизвестно, сколько бы держали ее зрители, если бы Эрнест Иванович не пришел к ней на помощь: выйдя на сцену, он выразительно развел руками: «Дескать, отпустите душу на покаяние» — и увел ее.
В антракте Санька прибежал в зал, отыскал нас и торопливо, несколько панически сообщил, что нас немедленно вызывает Сергей Петрович.
В небольшой, заставленной зеркалами комнате Сергей Петрович беседовал с Казанцевой. Она сидела в мягком кресле, рука устало свисала с подлокотника. Когда мы вошли, она приподнялась нам навстречу.
— Здравствуйте, ребята! — сказала она весело и дружелюбно. — Проходите. — Увидев меня, спросила: — Старый знакомый?.. Как доехали тогда? Учишься? На кого?
— На столяра, — ответил я.
— А вы? — спросила она Никиту.
— А я на кузнеца.
Вбежала опоздавшая Лена и с любопытством уставилась на Казанцеву.
— Ух ты, красавица какая! — тихо воскликнула та и взяла Лену за руку, притянула к себе: — А ты на кого учишься?
— На электромонтера.
— Ну, а мечтаешь о чем?
Лена зарделась, смущенно попятилась. За нее ответил Иван:
— Спит и видит белую фуражку на голове — капитаном волжского парохода задумала сделаться.
— Как интересно! — проговорила Казанцева, оглядев всех нас. — Товарищ Дубровин попросил меня рассказать вам о себе… А я не знаю, что и говорить. — И она в затруднении пожала плечами.
— Они ведь вас считают, Серафима Владимировна, недосягаемой, — усмехнулся Сергей Петрович.
Казанцева рассмеялась:
— Неужели правда? А ведь шесть лет назад я была такой же, как и вы, фабзавучницей. — Мы недоверчиво переглянулись. — Отец у меня слесарь-водопроводчик. Когда я окончила пять классов, он устроил меня в школу ФЗУ. Я училась на слесаря. После школы работала полтора года на Втором часовом заводе…
— Обманываете, небось? — с сомнением спросил Иван и подался к ней, глядя на ее руки. Казанцева протянула ему левую руку; он взял ее и, поворачивая, начал тщательно исследовать: на ладони и на пальцах были видны узенькие пятнышки-шрамики — следы порезов и ссадин.
— Это вот напильником полоснула, — разъясняла она, — это от удара зубилом, а это я не знаю уж чем.
— Как же вы из слесаря в артистку-то вышли? — спросил предельно заинтересованный Фургонов.
Она улыбнулась, развела руками и простодушно призналась:
— Очень уж хотелось быть артисткой, вот и вышла! Когда работала на заводе, играла в драмкружке. Потом руководитель посоветовал мне поступить в актерскую школу при киностудии, подготовил меня, я выдержала испытания. Там меня научили мастерству, поставили голос. И тогда же меня стали снимать в кино. Вот и все.
Мы молчали, пораженные тем, как все это просто, естественно и захватывающе интересно. Как бы угадав наши мысли, Серафима Владимировна сказала:
— Это на первый взгляд кажется все сложным, почти недосягаемым, а если разложить все по годам, по ступеням, по шагам, — все станет гораздо проще… Самое главное, ребята, — иметь цель жизни. Выбрал цель — счастливый человек. К ней отовсюду у нас прийти можно: из города или из деревни, — все равно придешь, достигнешь; нет такой цели, чтобы нельзя было отыскать к ней дорогу или тропинку. Я это на себе проверила.
Казанцева повернулась и вопросительно поглядела на Сергея Петровича, как бы спрашивая, так ли она сказала. Пощипывая ус, он чуть заметно кивнул ей и встал. Мы поняли, что пора уходить, и стали прощаться. Провожая нас Серафима Владимировна сказала:
— Я слышала, что вы собираетесь летом в Москву? Приедете, позвоните мне, встретимся… Может быть, удастся показать вам, как снимается фильм.
Лена не утерпела и спросила решительно:
— Скажите, Серафима Владимировна, Эрнест Иванович — это ваш муж?
Казанцева опять засмеялась и ответила просто:
— Мой муж в Москве. Он инженер. Мы вместе фабзавуч кончали.
Лена сразу расцвела и посмотрела на меня внимательно и восторженно. А я не мог оторвать взгляда от Серафимы Владимировны. Ну есть же такие красивые, такие веселые и душевные женщины!
3
В выходной день утром, принарядившись, мы шестеро — жители нашей комнаты, Лена, да по дороге увязался с нами Болотин — отправились в рабочий поселок к учителю. Деревянные одноэтажные домики, похожие друг на друга, были обнесены низенькой изгородью. Зимой бураны нагромождали здесь высокие снежные горы: по утрам люди расчищали дорожки от крыльца к калитке и дальше, на дорогу. Теперь здесь было тесно от тучной зелени садов. Домик Тимофея Евстигнеевича казался мохнатым, сирень переплелась ветвями и заслонила окна, выплеснув наружу тугие пенисто-белые и синие с изморозью бутоны цветов; сверкая крупными росяными каплями, они тонко благоухали. Грузными куполами нависли над крышей кроны лип.
Пройдя к дому, мы остановились рядом, положив руки на острые копья изгороди. В окно видны были спинка кровати, край подушки и смутно-темный клинышек бороды из-за нее. Смелость и торжественность наши сразу пропали.
— Спит, наверно, — почему-то шепотом сказал Санька. — В другой раз лучше зайдем…
— А может, не спит, — возразил Болотин. — Надо послать кого-нибудь одного, узнать. Могу я пойти…
— Иди ты, Лена, спроси у Раисы Николаевны: можно ли нам? — сказал Никита, открывая калитку.
Лена закинула косы за спину, проскользнула в калитку и пошла по желтой дорожке к крыльцу. Едва она скрылась в домике, как в двери появилась Раиса Николаевна в цветном халатике и позвала нас. Мы вошли в комнату. Сюда сквозь листву сирени скупо пробивались солнечные лучи: по чистому полу были разбросаны пятнистые тигровые шкуры теней.
Раиса Николаевна приблизилась к кровати и дотронулась до руки Тимофея Евстигнеевича:
— Тима, ребята пришли…
— Ребята? Какие ребята? — непонимающе спросил учитель и оторвал от подушки голову. — Подай мне очки.
Она дала их и помогла ему сесть. Учитель, увидев нас, оживился:
— Ах, это вы пришли!.. Ну-с, проходите, кто тут?
Мы взяли каждый по стулу и расселись вокруг кровати.
Тимофей Евстигнеевич похудел, нос его заострился, сквозь прозрачную кожу на висках и на лбу проступала синяя паутина жилок. Только бородка по-прежнему воинственно торчала вверх. Учитель растроганно улыбался грустными глазами, увеличенными выпуклыми стеклами очков.
— Ну-с, ну-с, — повторял он, закрывая грудь простыней. — Очень хорошо, что пришли… — оглянулся на нас и замолчал.
Лена призналась:
— Скучаем мы без вас. Больно вы долго хвораете…
— Да, валяюсь вот, — сознался учитель с горечью. — Ослаб… Но ничего. На свете бывают две болезни: немощь души и немощь тела. Я слаб телом. Это не страшно, это пройдет. Увлекся я тогда, на пожаре, забыл, что трухлявый весь, и простыл…