Алексей Толстой. Красный шут. - Варламов Алексей Николаевич 17 стр.


Трудовой граф в этом смысле, при всей идеологии правого национал-большевизма, совсем не походил ни на Андрея Платонова, ни на Михаила Булгакова, не желавших или же, скорее, неспособных изменить свою творческую манеру в угоду времени. И если бы ему сказали, что его ждет путь непризнания, непечатания при жизни, бедности, гонений, но зато и посмертная слава, как у них, едва ли бы он на такой обмен согласился. На такой обмен вообще, наверное, мало кто из писателей согласится, но Алексей Толстой в своей приспособляемости к обстоятельствам и жаждой хорошо жить был чемпионом. Даже если принять точку зрения Агурского, отрицающего оппортунизм Толстого8, нельзя не признать правоту Бунина: Толстой как никто хотел денег и признания здесь и сейчас, как никто прикладывал к этому все мыслимые и немыслимые усилия, и оттого все время менялся. В 20-е годы, когда в русской литературе продолжался грандиозный эксперимент и поиск большого стиля, граф метался. Его проза этой поры отмечена невероятным разнообразием. О ком и о чем он только не писал. Фантастика, история, пьесы, сценарии, очерки, статьи, и вместе с этим попытка понять эту новую страну, пропустить ее через себя и стать ее автором.

В 1924 году Толстой совершил поездку по Белоруссии и Украине, откуда привез рассказ «Голубые города». В нем тоже есть фантастический элемент, но он несколько ослаблен по сравнению с реалистической канвой событий. Главный герой Василий Алексеевич Буженинов — бывший красноармеец, который «семнадцати лет влез в броневик, мчавшийся вниз по Тверской к площади Революции», воевал везде, где можно, был несколько раз ранен и чувствовал себя на войне нужным и полезным человеком. Однако война закончилась, фантастический бег остановился, началась новая жизнь, которую надо как-то жить, и в этой жизни победитель гражданской войны становится проигравшим, а победу прибрал к своим рукам жирный нэпман Утевкин.

«Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел».

С одной стороны — обыватели, нэпманы, утевкины, веники, с другой — советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, притом что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности «Ренессанса», и даже не у самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно опять в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?

«Идейным заданием этой литературы, — совершенно справедливо писал один из рапповских критиков, — является доказать неизбежность буржуазного перерождения нашей революции, реставрации у нас капитализма, неизбежность разложения коммунистической партии, осмеять эпоху военного коммунизма; провозгласить сущностью нашей революции нескончаемый, возведенный в вечную категорию, нэп; всячески издеваться над марксизмом, ленинизмом, над коммунистическим идеалом разумно организованной жизни. Именно, выполняя задание буржуазного реставраторства, Эренбург, предсказавший в “Тресте ДЕ” капитализацию Москвы, а в “Николае Курбове” — гибель коммунистов под разлагающим влиянием нэпа, пишет “Рвача”, — самый откровенно контрреволюционный из своих романов, на днях, по сообщению ленинградских газет, издаваемый нашим смекалистым Гизом, хотя и с предисловием Когана (…) Ал. Толстой в “Голубых городах” пытается доказать безнадежность попыток революции завоевать варварский русский уездный город».

И снова Толстой идет рядом с Эренбургом. Их как будто нарочно из года в год увязывали друг с другом и видели у них общее — издевку над коммунизмом, насмешку над своим и тайное желание буржуазной реставрации в России. Скорее всего, так и было.

для людей Серебряного века, какими худо-бедно были Толстой с Эренбургом, для тех, кто пожил за границей и был способен сравнить два образа жизни, слишком очевидно интеллектуальное убожество новой культуры, и хотя умом они пытались ее принять и ей служить, у Эренбурга бастовало воспитанное Парижем эстетическое чувство, а у Толстого протестовало талантливое русское брюхо. Это брюхо корчилось, ныло, его раздувало, щемило, пучило, оно требовало очистки и, тем яростнее раздувая щеки, красный граф лепил в своей публицистике:

«На нас, русских писателей, падает особая ответственность.

Мы — первые.

Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.

За нами пойдут океанские корабли.

Из пролетариата выйдут великие художники.

Но путь будет проложен нами».

Если сопоставить этот пафос с унынием «Голубых городов», противоречие получается абсурдное. Какой путь, какие художники? Куда плывете вы, ахейские мужи? Опять жирная насмешка над своим и ничего больше.

Но руки у графа не опускались, что такое творческие простои, он не знал и продолжал писать, писать, писать, оправдывая прозвище «трудовой» куда более успешно, нежели «красный» или «рабоче-крестьянский», но, по гамбургскому счету, терпел такое же фиаско, как и его незадачливый герой.

Несколько удачнее получился рассказ «Гадюка» — история гимназистки, дочери купцов-старообрядцев Ольги Зотовой, ставшей революционной весталкой и жестоко оскорбленной нэпом, но в целом новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенко, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог себя найти и заговорить своим голосом.

Он писал пьесы, которые имели бешеный успех — «Заговор императрицы» и «Азеф», он зарабатывал немало денег и от души гулял, но искусство шло в ущерб либо коммерции, либо идеологии, и едва ли не самой печальной стала история с продолжением фактически загубленного романа «Хождение по мукам».

«Вторая часть трилогии, еще не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния, и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия — пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души — мраку. Да будет благословенно имя твое, Русская Земля».

Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа «Восемнадцатый год» был куда интереснее, чем его воплощение.

В статье «Как мы пишем» Толстой вспоминал: «Первый том “Хождения по мукам” начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе “Восемнадцатый год” руководил инстинкт художника, — оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое (Но также и контракт с “Новым миром” и сердитые письма Полонского.)».

О письмах Полонского и контрактах с «Новым миром» речь пойдет ниже, но вообще если все обстояло так, как писал романист, то надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел несравнимо интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное еще в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы «Двенадцать» в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами:

«Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор — обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с “Авроры”. Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы… Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там — кусочек сыру, там — засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули — на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется — отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, — заламывая пальцы, повторяли:

— Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему… Смерть!..»…«Настает ночь. Черно — ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах — свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: “Быть нам пу-у-усту”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!»

Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала «Новый мир», для которого роман предназначался.

Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нем «Новый мир» печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.

«Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, — чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т. п. В первых главах есть на этот счет сомнительные места…

Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили… Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции».

Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого рапповцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с тем же «Голым годом» Пильняка, булгаковской «Белой гвардией» или «Россией, кровью умытой» Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его «заслуги», покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе ее перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и «Новому миру», который во все времена был под огнем и всегда очень трепетно относился к своей репутации.

Полонский в этом смысле был первый по-настоящему новомирский редактор, для которого интересы журнала стояли превыше всего и за них он был готов костьми лечь. Но и о своих статьях по поводу «Хождения по мукам» он напоминал Толстому очень своевременно. В 1923 году, по выходе берлинского издания романа, Полонский писал о том, что в нем изображалась «Русь с одного боку… Неверные ноты не перестают звучать на страницах, где автор говорит о революции. Причина здесь — извращающая призма “того берега”». Нечто подобное померещилось Полонскому и на этот раз.

Толстой ответил Полонскому моментально, категорично, решительно, напористо, и, скорее всего, его мощный, решительный, в духе открытого письма Чайковскому ответ означал, что у него была в этот момент какая-то поддержка, дававшая красному графу рабоче-крестьянскую уверенность, и это диктовало смелый тон:

«Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, — стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая “взрывом идей” Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, — жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: “В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени”».

Эта переписка очень примечательна. С одной стороны, вроде бы деловые письма автора и издателя, с другой — верительные грамоты, предназначенные высоким лицам. И такая двойственность весьма характерна, к 1927 году стало окончательно ясно, что русская литература превратилась в государственное дело, и надо думать не только о красоте стиля и художественной стороне, но и об идеологической непорочности, о верности революционным заветам и общественном признании в любви к революции, чем Толстой с Полонским на пару занимались, исполняя своего рода дуэт для партийной публики.

«Меня не ответственность страшит. Об этом и говорить не надо. И Вас я не хотел испугать ответственностью. Но я хотел только указать, на мой взгляд, неверные ноты. Или Вы не допускаете возможности ошибок с Вашей стороны? Разве художник не ошибается? Именно потому, что Ваш роман будут читать и через 50 лет, и на всем земном шаре — именно поэтому в нем следует истребить все, что бросало бы субъективный, узкоклассовый, буржуазный свет на характер событий, что удаляло бы от “правды”».

Назад Дальше