Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нем бродили могучие жизненные силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп жизни, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо.
«Дом встретил нас мертвый, опустелый. “Тишины боюсь. От нее тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня — как смерть!” — сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: “Господин граф уехал в горком”. Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться, — вспоминал литературный секретарь Толстого Дм. Гаврилов. — Наталья Васильевна, встретив в покоях, на мое осторожное рукопожатие обеими ладонями ее иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила:
— Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра… Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно!
Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику:
— Он умирает? — спросил я жестоко.
— Врачи опасаются самого худшего».
Однако граф выкарабкался и именно тогда, весной 1935 года написал третье после «Детства Никиты» и «Петра», а точнее самое первое, самое известное и выдающееся и читаемое свое произведение.
«…С ним случилось что-то вроде удара, — вспоминал Николай Никитин. — Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над “Золотым ключиком”, делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
— Это чудовищно интересно, — убеждал он меня. — Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал».
«Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром».
«Приключения Буратино», о которых Бунин не говорит ни слова и которые скорее всего не читал — едва ли не лучшее тому доказательство. А посвящена эта дивная сказка, которая по сей день продолжает не только восхищать, но и кормить стольких людей и в мире литературы, и театра, и кино, — Людмиле Ильиничне Толстой. Но первым претендентом, а точнее претенденткой на посвящение была другая женщина.
«По ступенькам поднимался из сада на веранду небольшого роста лысый человек в военной форме. Его дача находилась недалеко от Горок. Он приезжал почти каждое утро на полчаса к утреннему кофе, оставлял машину у задней стороны дома, проходя к веранде по саду. Он был влюблен в Тимошу, добивался взаимности, говорил ей: “Вы еще меня не знаете, я все могу”. Растерянная Тимоша жаловалась маме».
Тимоша — это домашнее прозвище невестки Горького Надежды Алексеевны, в которую были влюблены и лысый человек в военной форме Генрих Ягода, и писатель Алексей Толстой, а также множество других знаменитых и незнаменитых мужчин. Именно ей и двум ее дочерям, внучкам Горького Марфе и Дарье, читал Толстой историю про плохо воспитанного мальчика с длинным носом и девочку с голубыми волосами. Тимоша была не слишком на нее похожа — простосердечная, кроткая, не избалованная и в семейной жизни несчастливая. Познакомившись с ней еще в Сорренто в 1932 году, где они вместе бродили по старым итальянским улицам («С Тимошей — по узким ступенчатым улицам»), Толстой потерял голову так же, как двадцать лет назад, когда был влюблен в балерину Маргариту Кандаурову. И когда весной 1934 года умер муж Тимоши Максим, действия Толстого сделались особенно решительными, а намерения очевидными, что и имел в виду тимошин свекор, иронически призывая Толстого ограничить все формы духовного общения с чужеродными женщинами общением с единой и собственной женой. Жаловалась ли Тимоша Наталье Васильевне на настойчивые ухаживания со стороны ее мужа, вопрос открытый, но взаимностью Толстому она не отвечала, хотя вместе их иногда видели. Знаменитый летчик М.Громов (в будущем сосед Толстого в Барвихе) вспоминал о том, как Алексей Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова приезжали осмотреть новый советский самолет «Максим Горький».
«Самолет интенсивно готовился к первому испытательному полету. В один прекрасный день, нежданно-негаданно, вдруг подъезжает автомобиль. Из него выходят: Алексей Николаевич Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова, большие друзья уже в то время. Они пожелали ознакомиться с самолетом. Я рассказал им все — и про размеры, и про летные данные, и про оборудование. Они остались очень довольны».
Граф был настроен очень серьезно, и невестка Горького была для него не просто увлечением. После без малого двадцати лет совместной жизни с Крандиевской он твердо собрался сменить жену, и дело было не только в том, что она постарела и Толстой в соответствии со «свирепыми законами любви» искал себе женщину помоложе, как полагала впоследствии и Наталья Васильевна, и ее взрослые дети. Трещина в отношениях между супругами наметилась давно. Еще в 1929 году Толстой писал Крандиевской:
«Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты — в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, — я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости… Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян — боязнь скуки».
Крандиевская размышляла в ответ в своем дневнике: «Пути наши так давно слиты воедино, почему же все чаще мне кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно всякое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: “Тишины боюсь. Тишина — как смерть”.
Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы — такие — противоположные люди?»
И вот пять лет спустя после этой записи оказалось, что зацепились они друг за друга не так прочно, не было больше глубокой любви, настало охлаждение, притупление чувств, рутина, скука, от которой страдали оба, но больше, как водится, женщина. И если у нее все было в прошлом, то Толстой продолжал строить новые планы, и это разводило их еще дальше друг от друга.
«Я изнемогала. Я запустила дела и хозяйство. Я спрашивала себя: — если притупляется с годами жажда физического насыщения, где же все остальное? Где эта готика любви, которую мы с упорством маниаков громадим столько лет? Неужели все рухнуло, все строилось на песке? Я спрашивала в тоске:
— Скажи, куда же все девалось?
Он отвечал устало и цинично:
— А черт его знает, куда все девается. Почем я знаю?
Мне хотелось ехать с ним за границу, на писательский съезд. Он согласился с безнадежным равнодушием — поезжай, если хочешь. Разве можно было воспользоваться таким согласием? Я отказалась. Он не настаивал, уехал один, вслед за Пешковой.
Это было наше последнее лето, и мы проводили его врозь. Конечно, дело осложняла моя гордость, романтическая дурь, пронесенная через всю жизнь, себе во вред. Я все еще продолжала сочинять любовную повесть о муже своем. Я писала ему стихи. Я была как лейденская банка, заряженная грозами. Со мною было неуютно и неблагополучно».
Толстой это чувствовал и этого неуюта и неблагополучия не любил. Преодолевать семейные кризисы, что-то строить, терпеть, отказываться от своего «я» — все это было не для него. Он искал вдохновения.
«В одном из последних писем ко мне Горький пишет: “Экий младенец эгоистический ваш Алеша! Всякую мягкую штуку хватает и тянет в рот, принимая за грудь матери”. Смешно и верно. Та же самая кутячья жажда насыщения толкнула его ко мне 22 года тому назад. Его разорение было очевидным. Встреча была нужна обоим. Она была грозой в пустыне для меня, хлебом насущным для него».
Если сравнить эти горькие строки с тем, что писал счастливый Алексей Толстой своей возлюбленной Наташе в декабре 1914 года, если посчитать, сколько сделал он для своей большой семьи (включая и мать Крандиевской и ее сына), если вспомнить, что не так давно, в январе 1932 года (то есть за несколько месяцев до знакомства с Тимошей), Толстой писал жене: «Моя любимая, родная, одна в мире. Тусинька, неужели ты не чувствуешь, что теперь я люблю тебя сильнее и глубже, чем раньше. Люблю больше, чем себя, как любят свою душу. Ты неувядаемая прелесть моей жизни. Все прекрасное в жизни я воспринимаю через тебя», — то выражение «кутячья жажда насыщения» покажется не самым справедливым. Но понять Крандиевскую можно. Ей было по-настоящему обидно за ту стремительность и небрежность, с какой муж расставался с ней после двадцати прожитых вместе лет, хождений по общим мукам, после Кати, Даши, синицы и козерога, после того, как он пользовался ею в жизни и в литературе, а затем она оказалась ненужной, как не нужна стала Брюсову Нина Петровская после «Огненного ангела». Наталья Крандиевская, обаятельная, красивая, талантливая женщина, прекрасная поэтесса, делила общую судьбу всех оставленных мужьями жен, и этой обиды она не простила Толстому и много лет спустя.
«Было счастье, была работа, были книги, были дети. Многое что было. Но физиологический закон этой двадцатилетней связи разрешился просто. Он пил меня до тех пор, пока не почувствовал дно. Инстинкт питания отшвырнул его в сторону. Того же, что сохранилось на дне, как драгоценный осадок жизни, было, очевидно, недостаточно, чтобы удержать его».
Это было не вполне справедливо. Толстого в семье тоже «пили».
«Я для моей семьи — был необходимой принадлежностью, вроде ученого гиппопотама, через которого шли все блага, — писал он позднее в одном из писем. — Но кто-нибудь заглядывал в мой внутренний мир? Только бы я выполнял обязанности и не бунтовал. Все испугались, когда я заболел 31 декабря. Но как же могло быть иначе — зашаталось все здание. Наташа мне несколько раз поминала о заботах, которыми она меня окружила. Но как же могло быть иначе? Они радуются удачам моего искусства. Было бы странно не радоваться. И я жил в одиночестве и пустоте, так как от меня требовали, но никто не отдавал мне своего сердца».
Наталья Васильевна и сама это видела, но тянула одеяло на себя и считала во всем виноватым мужа: «Наш последний 1935-й год застал Толстого физически ослабленным после болезни, переутомленным работой. Была закончена вторая часть “Петра” и детская повесть “Золотой ключик”.
Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастанием тайной и неразделенной влюбленности в Н.А. Пешкову. Духовное влияние, “тирания” моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Я замечала это с тревогой. Едва я критиковала только написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов:
— Тебе не нравится? А в Москве нравится. А 60-ти миллионам читателей нравится.
Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки, оказать давление в ту или другую сторону, — я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне не все нравилось в Горках.
— Интеллигентщина! Непонимание новых людей! — кричал он в необъяснимом раздражении. — Крандиевщина! Чистоплюйство!
Терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, быть может, враждебных.
Тем временем семья наша, разросшаяся благодаря двум женитьбам старших сыновей, становилась все сложней и утомительней. Это “лоскутное” государство нуждалось в умной стратегии, чтобы сохранять равновесие, чтобы не трещать по швам. Дети подрастающие и взрослые, заявляющие с эгоизмом молодости о своих правах, две бабушки, две молодые невестки, трагедии Марьяны, Юлия, слуги, учителя, корреспонденты, поставщики, просители, люди, люди, люди… Встречи, заседания, парадные обеды, гости, телефонные звонки. Какое утомление жизни, какая суета! Над основной литературной работой всегда, как назойливые мухи, дела, заботы, хозяйственные неурядицы. И все это по привычке — на мне, ибо кроме меня, на ком же еще? Секретаря при мне не было. Я оберегала его творческий покой как умела. Плохо ли, хорошо ли, но я, не сопротивляясь, делала все».
Вышеприведенные фрагменты из воспоминаний Крандиевской не входили в ее мемуарную книгу советского времени, и разрыв между Толстым и женой никогда не объяснялся со стороны его общественной подоплеки. Да и трудно сказать, была ли эта подоплека на самом деле или восторжествовала позднее, когда утвердилось мнение о Толстом-приспособленце и Наталья Васильевна под эту легенду подстраивалась, а может быть, и сама ее творила. Она писала с осуждением о толстовском «сталинизме» и «сервилизме», о «новых» веяниях, которые в силу своей интеллигентности отвергала, но на самом деле не все было так просто.
Она действительно по-другому смотрела на то, что и как происходит в стране, но было бы странно предположить, что именно разница в политических воззрениях стала причиной их разрыва. «Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, — так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, — иначе бы я не стал художником, — что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад».
Так писал Толстой жене в год великого перелома. Но были вещи и иного порядка. И иные письма и резоны. «О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, — он мне поможет… Несколько раз виделся с Генрихом Григорьевичем, он мне дает потрясающий материал для “19 года”, материал совершенно неизвестный. В романе это будет сенсационно», — сообщал Толстой Крандиевской в 1934 году. Советовала ли ему тогда отказаться от отношений с Ягодой и от заграничной машины та, что жаловалась когда-то Бунину, что в эмиграции с голоду не умрешь, но придется ходить в разорванных башмаках?
Такого рода письма и советы неизвестны. Но известны другие, и в 1935 году отношения Алексея Толстого с Генрихом Ягодой развивались не только в связи с Тимошей, а также заграничной машиной и романом о 1919 годе. После убийства Кирова в декабре 1934 года, когда по всей стране и особенно в Ленинграде начались массовые репрессии, к Толстому и его жене обращались очень многие люди с просьбой о помощи. Будучи женщиной очень милосердной, Наталья Васильевна пыталась помочь и писала мужу.
«Дорогой мой Алешечка!
Так все складывается, что я сажусь за письмо к тебе и опять одолевают несчастные люди, звонят, приезжают. Что я могу сказать или сделать, кроме того, что пообещать написать тебе в Москву? Вот и обещаю и пишу».
«Тусинька, милая, о детях Жирковичей я уже говорил с Г.Г., — отвечал Толстой. — Думаю, что это дело можно будет устроить. Сегодня буду говорить еще раз. Я в колебании — возвращаться ли домой или переждать еще немного».
А в другом письме: «Живу я частью у Коли, частью в Горках, но больше бегаю, мотаюсь, звоню, пишу и пр. Веду себя благоразумно настолько, что Крючков (в Горках в 2 часа ночи за столом, уставленным бутылками), когда я готовил коктейли, а сам пил нарзан с апельсиновым соком, — Крючков сказал, что пришел Антихрист!» … «Тусинька, милая, в связи с тем, что из Ленинграда столько теперь высылают, думаю, что мне благоразумнее подождать числа до 20–25 здесь. Меня же замучат звонками и просьбами. Лучше такое острое время просидеть здесь, в Горках. Правда?»