Разумеется, он не мог помочь всем. Да и не собирался. Но кое-кому все же помогал. Сотруднику библиотеки Академии наук Г.М. Котлярову, родственнику первого мужа Крандиевской Алексею Волькенштейну, писателю-сатирику Жирковичу. Однако поток просьб не уменьшался, и в конце концов Толстой взмолился:
«Тусинька, больше писем таких мне не пиши. Пока нужно передохнуть и дать возможность другим передохнуть от меня».
Эти строки в наше время очень часто любят цитировать как пример толстовского жестокосердия и равнодушия. Последнее действительно имело место, нужды идеализировать красного графа нет, но и доброго не стоит забывать. Сам же Толстой, по-видимому в 1935-м, пока был жив Горький, пока он дружил с Ягодой и Крючковым, чувствовал себя в безопасности, и хотя потом эта дружба едва не вышла ему боком, именно эти двое давали ему советы, как правильно себя вести.
Вяч. Вс. Иванов позднее писал о невестке Горького: «Я видел каждого из ее мужей (или друзей — не со всеми она успевала расписаться) после Макса. Их всех арестовывали»…»»
Толстой мог пополнить ряд. Но его вовремя предупредили.
Вяч. Вс. Иванов: «Зимой 1950 года я жил на даче в Переделкине вдвоем с Андрониковым. Он мне рассказал историю ухода из семьи Алексея Николаевича Толстого, в чьем доме Ираклий Андроников был своим человеком. По словам Ираклия (которые вызывают сомнение в отношении хронологии событий), Толстой был влюблен в Надежду Алексеевну и вскоре после смерти Макса думал на ней жениться. По словам Ираклия, ему объяснили, что этого делать нельзя. Толстой тогда женился на Л.И. Баршевой».
Крандиевская этого, скорее всего, не знала. Да и Андроникову трудно до конца верить. Эпоха тридцатых мифологизировалась впоследствии как никакая другая, и отстал ли Толстой от Тимоши, потому что так ему велели, или же она его решительно отвергла сама и он убедился в бесплодности своих усилий, доподлинно неизвестно. Известно точно одно: он страдал.
«В конце лета 1935 года Толстой вернулся из-за границы. Неудачный роман с Пешковой пришел к естественному концу. Отвергнутое чувство заставило его, сжав зубы, сесть за работу в Детском. Он был мрачен. Казалось, он мстил мне за свой крах. С откровенной жестокостью он говорил:
— У меня осталась одна работа. У меня нет личной жизни».
И тогда Наталья Крандиевская ушла из дома сама. Первая. В синий плащ печально завернулась и ушла. Ушла — потому что находиться рядом с разлюбившим ее человеком больше не могла. Или хотела таким образом на него воздействовать. И блоковский плащ упомянут тут не всуе: она хотела, чтобы Толстой лил слезы, чтобы было красиво, трагично. Общественное мнение в таких случаях всегда бывает на стороне женщины; на стороне матери были дети и виноватым однозначно объявили Толстого — и Никита, и Дмитрий, и тем более Федор — и только Марьяне, той самой Марьяне, о которой Толстой написал однажды Крандиевской, что любит Марьяну только отчасти, совсем не так, как Никиту и Митю, никогда по ней не скучает и может расстаться как с чужой на много лет, своей дочери от брака с Софьей Дымшиц, брошенной им в голодной Москве в 1918 году, за день до смерти Толстой в феврале 1945 года сказал: «Я никогда бы не разрушил свою семью, если бы Туся не переехала в Ленинград».
«Я уехала из Детского в августе 35 года. Помню последний обед. Я спустилась к столу уже в шляпе. Утром уехал грузовик с последними вещами. У подъезда меня ждала машина. Толстой шутил с детьми. Об отъезде моем не было сказано ни слова. На прощанье он спросил:
— Хочешь арбуза?
Я отказалась. Он сунул мне кусок в рот:
— Ешь! Вкусный арбуз!
Я встала и вышла из дома. Навсегда.
Дальнейшие события развернулись с быстротой фильма. Нанятая в мое отсутствие для секретарства Людмила через две недели окончательно утвердилась в сердце Толстого и в моей спальне. (Позднее она говорила как-то, что вины за собой не чувствует, что место, занятое ею, было свободно и пусто.) Через два месяца она возвратилась из свадебного путешествия в тот же дом полновластной хозяйкой. Таков свирепый закон любви. Он гласит: если ты стар — ты не прав и ты побежден. Если ты молод — ты прав и ты побеждаешь».
В этих воспоминаниях есть неточность. «Это маме пришла в голову идея предложить Людмиле Баршевой взять на себя обязанности секретаря. Людмила жила со своей матерью во дворе какого-то большого дома на Невском проспекте. Где-то служила. Она принадлежала не к поколению родителей, а к нашему поколению, была на тридцать лет моложе мамы. С детских лет она дружила с моей женой Мирой Радловой. Это была интеллигентная женщина, близкая литературе. Все считали эту кандидатуру очень удачной», — вспоминал Федор Крандиевский.
Но дело даже не в том, когда и по чьей инициативе пришла Людмила Баршева в дом Толстых. Важнее иное. Крандиевской ее уход из дома вспоминался как решительный шаг романтически настроенной женщины. Перед тем как уйти, она оставила мужу стихи:
Толстой снисходительно и иронически написал в ответ: «Тусинька, чудная душа, очень приятно находить на подушке перед сном стихи пушкинской прелести. Но только образ равнодушный не светится за окном, — поверь мне. Было и минуло навсегда.
Вчера на заседании я провел интересную вещь: чистку писателей. Это будет ведерко кипятку в муравейник.
Сегодня пробовал начать писать роман. Но чувствую себя очень плохо, — кашляю, болит голова, гудит как колокол в пещере.
Целую тебя, душенька».
Голова гудит, потому что накануне много пил и теперь мучился похмельем. Он писал шутливо, в обычном стиле, уверенный, что Туся поблажит-поблажит и вернется, и все пойдет, как прежде, он не воспринимал ее демарш всерьез, однако она-то была настроена решительно. Поэтесса спорила в ней с женщиной и одолевала. Уже много лет она не писала стихов, как вдруг женская обида и оскорбленность разбудили уснувший дар. И трудно сказать, что было с ее стороны — последняя попытка спасти семью, попытка — если называть вещи своими именами — женского шантажа или же переживание особого поэтического состояния покинутой женщины. Но в любом случае не Толстой ушел от жены, а она его оставила. Пусть вынужденно, пусть из каких-то высших соображений, обид, уязвленного достоинства, но ушла она. А Толстой оскорбился. И тон его писем к ней резко изменился, от былой снисходительности и шутливости не осталось следа, а началось жесткое сведение супружеских счетов.
«Милая Наташа, я не писал тебе не потому, что был равнодушен к твоей жизни. Я много страдал, много думал и продумывал снова и снова то решение, к которому я пришел. Я не писал тебе, потому что обстановка (внутренняя) нашего дома и твое отношение и отношение нашей семьи ко мне никак не способствовали ни к пониманию меня и моих поступков, ни к честной откровенности с моей стороны.
Я остался в Детском один. Я понимал, что это была “временная мера”, вроде некоторой изоляции, с той мыслью, что я, “насладившись” бы одиночеством, снова вернулся к семье. Но я действительно был одинок как черт в пустыне: старухи, Львы и Федины и собутыльники. С тобой у нас порвалась нить понимания, доверия и того чувства, когда принимают человека всего, со всеми его недостатками, ошибками и достоинствами, и не требуют от человека того, что он дать не может. Порвалось, вернее, разбилось то хрупкое, что нельзя склеить никаким клеем.
В мой дом пришла Людмила. Что было в ней, я не могу тебе сказать или, вернее, — не стоит сейчас говорить. Но с первых же дней у меня было ощущение утоления какой-то давнишней жажды. Наши отношения были чистыми и с моей стороны взволнованными.
Так бы, наверное, долго продолжалось и, может быть, наши отношения перешли в горячую дружбу, так как у Людмилы и мысли тогда не было перешагнуть через дружбу и ее ко мне хорошее участие. Вмешался Федор. Прежде всего была оскорблена Людмила, жестоко, скверно, грязно. И тогда передо мной встало, — потерять Людмилу (во имя спасения благополучия моей семьи и моего унылого одиночества). И тогда я почувствовал, что потерять Людмилу не могу.
Людмила долго со мной боролась, и я честно говорю, что приложил все усилия, чтобы завоевать ее чувство.
Людмила моя жена. Туся, это прочно. И я знаю, что пройдет время и ты мне простишь и примешь меня таким, какой я есть.
Пойми и прости за боль, которую я тебе причиняю».
После этого приговора ей осталось одно — отвечать стихами.
Но долго еще они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц.
«Никакой аналогии в моих отношениях к тебе — с моими отношениями 20 лет тому назад к С.И. Здесь к тебе совсем другое… — отвечал он. — Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала».
А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и, прежде всего, на детей: «Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) — как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т. д…. Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было».
В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и, задетый за живое резкими словами своей «Даши», Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: «В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи— оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?..
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит— большой человек.
Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан».
Это уже можно было не брошенной жене писать, но в газету «Правда», чтоб знала вся страна. Но Наталье Васильевне до страны дела не было, зато обида била в ней через край:
«Если не искусство — то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю.
Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких “истин”, что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме.
Мне хочется спросить иногда — неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни?
Подумай только — и “тирания“, и “ложь”, и “плен”, и “болото пошлости”, и одиночество, “непонимание”… Теперь ты прибавляешь — “равнодушие к искусству” и “высокомерное” неуважительное отношение к тебе— да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты.
Неужели “прошлое” чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?..
Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что “Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала”.
Это “предательство” всего старого, Тусиного, — неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее?
Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды?
Сражаться с ней бесполезно. … Пусть этой ценой покупается твое безупречное “настоящее”, его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, — ибо я и так раздавлена — твоим счастьем».
Глава четырнадцатая
Земная
Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина, у которой не было талантов ни Софьи Дымшиц, ни Натальи Крандиевской, скрасила его последние годы и пережила его на много лет (она умерла в 1982 году), стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула еще одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.
Эту девушку звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у нее в гостях бывал еще с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе «Четыре века» и в «Хождении по мукам», где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой он подписал, когда она была арестована по подозрению в большевизме в марте 1919 года, с ней снова встретился в Париже летом 1935-го года, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в «Хождении по мукам» у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, еще больше тосковала ее дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез с собой Гаяну в Советский Союз.
Трудно сказать, была ли это его собственная инициатива или нечто вроде задания по линии НКВД. Никто не знает наверняка, какого рода миссии возлагались на Толстого во время его пребывания за границей, но известно, что переговоры о возвращении на Родину он вел с разными людьми, в том числе и со своим родным братом Мстиславом; позднее именно Толстой будет причастен к возвращению в Советский Союз Куприна и предпримет попытку вернуть Бунина, но самой первой и самой несчастной жертвой его усилий стала не причинившая никому зла девушка со странным именем Гаяна — «земная».