Училась Оля Кежун посредственно, но зато любила поучать — и до того въедливо, что часто Митя просил пощады. А иногда, рассвирепев от Олиного резонерства, Митя сам забрасывал ее вопросами:
— А ты знаешь телеграфную азбуку? А спиной с парашютной вышки бросалась? А знаешь, как по найденному черепу восстановили лицо неандертальского мальчика из грота Тешик-Таш?
— А ты ездил через пески пустыни? За яблоками! На верблюде! — старалась перекричать Оля, вспоминая, как в пять лет ездила с нянькой за десять верст в соседний аул. Она была готова заплакать — от обиды и зависти и от какого-то другого чувства, от гордости за него, что ли. И добавляла снисходительно, сама догадываясь, что он добровольно уступает ей победу: — Эх ты! А я ездила!
Они сами не сумели бы рассказать, откуда берется время для встреч. Ведь каждый час чем-нибудь занят: по воскресеньям — «хвосты» за неделю, в будние вечера — то лекция по астрономии, то пушкинский вечер. Мите легче: он не только свободен он многих домашних забот, но и с уроками умеет «ориентироваться», как все мальчишки, — предвидит, когда спросят, а когда можно и отложить. В его классе народ дружный, испытанный, ребята часто занимаются вместе. А у Оли очень недружно в классе, ни на кого нельзя рассчитывать.
В начале года, на втором месяце занятий, рухнул не очень-то сплоченный, но все-таки спевшийся за долгие годы коллектив ее девятого «А». Не зная, как разместить первоклассниц, которых набралось более семидесяти, директор школы Болтянская решила слить два девятых — и вот получилось нечто разноперое, нестройное, буйное. Оля не вошла ни в одну из группировок; между тем первые ученицы из обоих классов образовали обособившуюся «семерку»; разные лентяйки, которых прежде класс держал в узде, попятились к старому, никто им не дал отпора; активные девочки, раньше задававшие тон, стушевались, решили переждать, отмолчаться. Нехорошо себя вела и бывшая Олина подруга Ирина Ситникова, красивая, высокая белокурая девушка, бессменный староста девятого «А», которую новые девчата нелепо, но дружно прозвали «мать-героиня». Ее почему-то не приняли в привилегированную «семерку», поэтому она злилась, сплетничала и стравливала девчат между собой. Митя когда-то был знаком с Ириной, часто катал ее на велосипеде. Теперь она не прощала Оле ее дружбы с Митей. Все пошло вразлад.
Если не считать Ирины, то в новом классе не многих интересовала дружба Мити и Оли. Митины одноклассники приняли ее «как факт», хотя были и такие, что поддразнивали. Надо было обладать Митиным добродушием и сознанием своего физического превосходства, чтобы на вопрос Чапа, заданный в классе, в кругу товарищей: «Где был вчера? Я тебя не застал», — ответить небрежно, но с некоторым оттенком вызова: «А я с Олей Кежун бродил по городу». Если сказать откровенно, он был немножко горд тем, что она строгая: мальчишки с ней за версту раскланивались, так она их поставила.
С начала учебного года Бородина избрали старостой. В нем было столько энергии в ту осень, что брался он за любое дело: вел стенгазету, ввязался в добывание «мягкого спортинвентаря», сделал доклад на кружке о лирике Лермонтова. Никогда за всю свою жизнь не испытывал Митя приступов такого острого нетерпения: как мало сделано и как много потеряно времени! Неужели все чувствуют то же самое? Сколько времени даром растрачивается! В таком нетерпении ему становилось порой трудно заставить себя на уроке высидеть сорок пять минут, до перемены. Как маленький, честное слово! Был случай, когда на уроке физики он до того изнемог, что решил выключиться: стал читать с конца наперед фамилии учащихся на доске дежурств, шептал монолог Бориса Годунова, упражнениями развивал кисти рук, пока Абдул Гамид не уставил на него свои круглые глаза.
— Э, Бородин, ты озорник. Иди побегай, а потом возвращайся.
И Митя вышел из класса, осторожно притворил за собой дверь и съехал по перилам лестницы в нижний коридор. Через минуту возвратился на свое место, оглядывая товарищей взглядом освеженного человека.
ССОРА С ЧАПОМ
Был только один человек на свете, с которым Мите стало труднее, — Чап.
Со второго класса, с того самого года, когда после изгнания немцев в город вернулось основное население, эвакуированное на восток, и открылась в наспех сколоченном, протекавшем в дожди бараке первая школа, Митя дружил с мальчиком, которого никто не называл его простодушным именем Аркаша, а все звали Чапай, а короче — Чап.
Чап был угрюм, драчлив и зол, но отходчив. Он был одним из отчаянных велосипедистов, фанатиком радиотехники, любителем фотографии, снимавшим только облака — самую неуловимую, как он утверждал, натуру. Его самодельный радиоприемник слушал восемьдесят девять станций, вплоть до Танжера. Он изобрел скрипку для однорукого человека, но уничтожил модель, когда обнаружилось «нездоровое любопытство некоторых кокетливых шимпанзе», как он говорил, подразумевая представительниц слабого пола.
В новом городе, возникшем вокруг гидростанции и заводов, в городе строителей, монтажников, многие дети жили без родителей: сегодня отец здесь, завтра на Волге или на Ангаре. Но с Чапом была особая история. Его отец, инженер алюминиевого завода, за год до войны уехал в многолетнюю командировку на Дальний Восток, оставив жене и сыну квартиру и большой оклад. Потом переписка прервалась, а когда мать обнаружила его местопребывание, он после долгого молчания сообщил, что у него новая семья. Чап был еще маленький, и мама подучила на приставания разных соседей: «Где твой папа?» — отвечать коротко и ясно: «Собакам сено косит!» Стал старше — разонравилось так отвечать. В годы эвакуации в маму влюбился летчик гражданского флота, но он, в отличие от отца Чапа, не хотел оставить прежнюю семью, и в конце войны Чап с матерью как уезжали вдвоем, так и вернулись в свой город, и она начала искать нового мужа. Из этого ничего не выходило. В доме у Чапа постоянно менялись разные мужчины, но никто из них не оставался надолго. В ту пору и произошло с Чапом одно событие, о котором страшно вспомнить.
Чапу после этого события было очень тяжело. Вот тут Митя и познакомился с ним поближе и узнал все его семейные обстоятельства: то у его матери на хлеб не хватало денег, то она вдруг начинала сыпать деньгами, задаривать сына, покупать велосипед, фотоаппарат и все прочее.
Школу Чап не любил: коллектив — ширмочка, так сказал он однажды. Он избегал любимцев-учителей, «специалистов по сближению», как он называл, например, Агнию Львовну. После уроков с бешеной скоростью гонял на велосипеде по главной улице, появлялся у Мити в самые неожиданные часы.
Когда Митя стал бывать на бульваре и в спортивной школе, Чап вдруг проявил себя лютым женоненавистником. Оля, которую Митя познакомил с Чапом, перестала разговаривать с Митиным другом после того, как до нее дошел слух, что Чап на занятии литературного кружка, когда заговорили о Шекспире, спросил Агнию Львовну:
— Неужели можно было влюбиться в Джульетту?
— Ну, а почему же, собственно, нельзя?
— Так, — вяло заметил Чап, как будто потеряв интерес к своему вопросу. — Такая пустая. Атавистическое жеманство. Разве можно было бы такую девушку полюбить в наши дни?
Характеристика так не вязалась с представлением о Джульетте, что многие оглянулись на Митю: поняли, что Чап намекает на его встречи с Олей Кежун.
Ни на уроке, ни на перемене объяснений не последовало, но Чап стал сам избегать Митю, чтобы больше не встречаться с Олей.
А ссора, настоящая ссора произошла спустя неделю, в преддверии Октябрьской годовщины. Надо же было Мите попросить Олю, зная ее способности к рисованию, сделать для стенгазеты один, только один рисунок!
Чап в тот день, как всегда, посадил велосипед на плечо и взошел по школьной лестнице косым, ступенчатым шагом лыжника, одолевающего подъем. Он не слушал, что там кричала гардеробщица.
Не замечая праздничных лиц, развязно глядя поверх голов, Чап вошел — уже без велосипеда, оставленного в коридоре, — в зал, разукрашенный для торжества. Малыши из болельщиков, допущенные старшими, расставляли стулья и скамьи. Шагая через препятствия, Чап подошел к стенгазете.
Над газетой Митя со всей редколлегией трудился три вечера. Полнометражный праздничный номер. Колонки вдохновенных приветствий и юмора, можно сказать, лилового от крепчайших самодельных чернил. И штриховые и акварельные рисунки. И знаменитая плотина с гидростанцией — как бы эмблема родного города — на фоне облаков.
Облака принадлежали Чапу. Он оглядел фотографию, томясь от предчувствия, что она ему может не понравиться, «не показаться», — так бывает. Это было тяжелое кучевое облако, лучшее из его коллекции, — оранжевый светофильтр, после грозы, в позднем освещении. Он дал фотографию Бородину, и то с обязательством под честное слово, что клеем шедевра не изгадят.
Клея не было видно.
Малыши хихикали за спиной — явно на его счет. Чап быстро оглядел всю газету. За длинным столом «Тайной вечери» были нарисованы двенадцать велосипедистов, участников недавнего кросса, и Чап на месте Христа. Это был намек на бесконечные заседания, которые предшествовали велосипедному кроссу и стали притчей во языцех на родительском собрании. Все это так! Но почему именно его, Чапина, голова в венчике, а под столом в самом идиотском ракурсе — его длинные ноги? Это подлость! С этюдом к такому портрету его уже однажды знакомили! И кто же? Друг! Когда Митя хвастал Олиными талантами, он показал Чапу, беспечно смеясь, нарисованный Олей шарж, но Чапу никогда не пришло бы в голову, что Митя позволит Оле подвергнуть его публичному осмеянию.
Малыши хихикали. Он резко обернулся:
— Брысь, квадратные головы!
Малыши отошли, уже откровенно смеясь. Цепенея от злобы, Чап изучал дурацкую картину. Ее нарисовала Ольга Кежун, это ясно. Самое оскорбительное было в точности: на длинных ногах под столом были те же, что сейчас на нем, металлические зажимы. Он и тогда, когда в первый раз увидел рисунок, про себя удивился: как она точна и бесцеремонна!
Повалив скамью, Чап выбежал из зала. Секретарь комсомольского комитета Виктор Шафранов, занятый составлением программы концерта, попытался его успокоить:
— Но ведь это шарж. Дружеский. Как не стыдно! Чап!
— Я требую ответа: почему посторонние участвуют в нашей стенгазете? Ты спрашивал Бородина?
— Нет, я еще не спрашивал. Конечно, это он зря… Если редактор, так должен головой думать.
В идиллической тишине пионерской комнаты Чап немного успокоился.
— Я могу фотографировать торжественное заседание, — сказал он и примирительно взглянул на Шафранова.
— Вот видишь, чего же шуметь! — ответил Шафранов. — А у тебя есть магний?
Чап усмехнулся наивному вопросу.
— А Кежун не явится, не знаешь? — спросил он.
— Опять двадцать пять! При чем тут Кежун, Чап? Есть редколлегия.
Солнце светило в высокие окна коридора. Чап шел и открывал двери пустых классов, заглядывая, нет ли где Бородина. Его худое, никогда не загоравшее лицо то освещалось солнцем, то погасало в тени.
Через час, не больше, Митя нашел Чапа на бульваре. Он сидел, вытянув скрещенные ноги, на садовой скамейке, которую кто-то оттащил одним концом от аллеи и оставил стоять криво, неуютно. Никто бы не сел на нее, кроме Чапа, — ему было все равно, лишь бы не мешали спокойному раздумью курильщика.
Митя присел на другой конец скамьи. Все-таки неловко перед Чапом: так с друзьями не поступают, надо было подумать. Он должен был предвидеть, к чему все это приведет.
— Ты сейчас знаешь, на кого похож? — сказал Митя. — На Максима Горького в молодости.
— Я похож на Гекльберри Финна, — в тон ему ответил Чап, не выпуская папиросы изо рта.
Они помолчали.
— Ты влюблялся когда-нибудь?
— Подколоть хочешь? — процедил Чап сквозь стиснутые зубы.
— А ведь я знаю, что влюблялся.
Чап сделал резкое движение всем телом, ноги его оказались далеко под скамейкой, руки распяты на спинке скамьи. Он не ответил откровенностью на вызов друга.
— Если за девочками не ухаживать, они как враги. — Он сказал это со злостью, прищурившись, точно стрелок.
— Ты влюблялся?
— Нет! — отчеканил Чап.
— Почему?
— Так. Некрасивые они все. На курносых веснушки…
— А на длинноносых?
— Тоже что-нибудь есть и на длинноносых.
— Угри? — рассмеялся Митя.
— Стоит ли нам продолжать разговор? — с ожесточением сказал Чап. — Ты единственный человек в классе, ясный, определенный человек, на которого можно было положиться. И ты…
— Договаривай. Что случилось?
— Мы ведь не дети. В нашем возрасте Базаров с Аркадием не такие вопросы решали. Ты знаешь, может быть, цинично скажу, может быть, разрушу кое-какие твои чувства, но в нашей стране так много серьезных дел, что влюбленные имеют жалкий вид… такой, как в других странах, где-нибудь… голодные. — Он говорил отрывисто, глотками вдыхая воздух. — Я презираю все, что с тобой произошло. Иди, целуйся с ней!.. Поклонник!..
Он встал и, не оборачиваясь, пошел прочь. Митя не стал его задерживать. Пусть идет.
В том безрассудстве, с каким Чап стремился разрушить их дружбу, Митя почувствовал нерассуждающую ревность. Ничем тут не поправить дело. Уходит друг, вот скрылся за углом, так и не оглянувшись.
Вдруг Мите стало жарко от воспоминания. Почему-то припомнился один из вечеров, которые они провели вместе. Они вернулись из эвакуации и сидели как-то у Мити, в пустой квартире. Обжигая пальцы, чистили окутанную белым паром, рассыпающуюся картошку, а Чап вслух сочинял один из своих диковатых рассказов, в которых правда всегда мешалась с выдумкой так, что и не узнать. Он придумал что-то о злодейском преступлении, о бесчеловечном предательстве. И Мите было страшно: он всем сердцем понимал, что Чап рассказывает не о ком-нибудь, а о собственном отце, предательски бросившем свою семью, о том самом, который «собакам сено косит». Тощий мальчишеский силуэт Чапа запомнился Мите: как раз погасло электричество, Чап высился вдохновенно-угрюмо над столом, едва различимый в темноте. И было немножко жутко от того, как он в полузабытьи посыпал солью картофелины быстрыми, как бы стригущими движениями длинных пальцев…
Долго сидел Митя на бульваре. Смутно выговаривалось чувство утраты — неясными стихами. Хотелось действительно сложить стихотворение. Этого никогда не бывало с Митей. «Целуйся с ней!» — ничего нельзя придумать обиднее.
Где-то гремел радиорупор, передавали «Последние известия». Знакомая собака подошла, виляя хвостом. Он погладил ее — она легла на спину. Он резко встал, испугав своим движением собаку, и пошел в школу.
Осень в южном городе, кажется, никогда не кончается. На стадион пошли без пальто, без шапок. Ольга прихватила с собой из дому соседа Гриньку Шелия. На бульваре встретились, пошли втроем.
В Митином классе Гринька считался юмористом. Он, по его собственному выражению, «убивал смехом», хотя Бородин и многие другие давно знали, что ничего смешного Гринька придумать не может. Просто привыкли его считать шутом.
Он шел всю дорогу несколько впереди Мити и Оли, сверкая на солнце своей вылизанной прической. Его называли почему-то доном Мирониусом: ничего не поделаешь, похож на испанца. Он, конечно, догадывался о ссоре Мити с Чапом. Трудно было не заметить этого, хотя о том, что случилось на бульваре, Митя никому не рассказал, кроме Оли. Никто и не расспрашивал. Одноклассники с удивительной, даже непонятной деликатностью постарались не заметить происшедшего.
Только на плотине, внезапно обернувшись, Гринька произнес непонятную пошлую фразу.
— Любовь без радости, любовь без поцелуев и все же… и навсегда… любовь, — сказал он, дирижируя самому себе тонкими кистями рук.
Он был слабенький мальчик, спортсмен никудышный, и только это удержало Митю от физического метода воздействия, это да еще Олина рука, схватившая его за плечо. Определять их отношения! Кто дал ему это право?
— О дон Мирониус! — пропела Оля, смеясь, стараясь не показать Гриньке, как прозвенела над ее ухом его отравленная стрела.
На стадионе девочки переоделись, как обычно, за оркестровой раковиной. Оля выбежала в своем синем спортивном костюме, подскакивая и на бегу поправляя тапочку, и сразу заметила Митю у турника.