Взрыв - Шестаков Павел Александрович 10 стр.


Он взялся за картину о войне, которую сам по возрасту помнить не мог, но он вполне справедливо полагал, что искусство шире личного человеческого опыта, и стремился сделать современную картину, в которой зритель увидел бы нечто большее, чем достоверно показанные события прошлого, и задумался бы над тем, чем живет сегодня, хотя его сегодняшняя, заполненная повседневными заботами упорядоченная жизнь, казалось бы, так далека от той, определявшейся сплошь и рядом неуправляемыми обстоятельствами, в которых сердечные сосуды рвали нули, а не закупоривали инфарктные тромбы. Однако между той и этой жизнью существовала вечная связь нравственных поисков собственного пути, и только в этой связи, имело смысл рассказывать людям сегодняшним о тех, кто уже прошел свой путь.

— Давайте все-таки зайдем в домик, пока не подъехали экскурсанты, — предложил автор.

— Давайте, — согласился режиссер.

Собственно, только бывшая зала воссоздавала обстановку прошлого, здесь были собраны вещи тридцатых-сороковых годов. Вход в нее преграждал красный бархатный шнур. На особой табличке было написано: «Комната, в которой собирались члены боевой группы Шумова». Видимо, в целях, конспирации члены боевой группы заводили патефон. Он стоял в углу на тумбочке. Старый, с ручкой, патефон. Рядом лежала горка пластинок.

— Что там? — спросил Генрих у Веры. — «Брызги шампанского»? «Нинон»? «Андрюша»?

— В основном Изабелла Юрьева.

В центре комнаты на покрытом скатертью столе был установлен ручной пулемет Дегтярева с круглым диском на стальных тусклых ножках. Конечно, это был не тот пулемет, который держал в руках Максим в последнюю свою минуту, не пулемет был настоящий и вызывал уважение.

На стенках висели фотокопии партизанских листовок, газета со сводкой Совинформбюро, сообщавшей об освобождении города, двуязычные приказы оккупационных властей и снимки театра до и после взрыва. Но все это было заключено в рамки, укрыто под стекло и не производило того впечатления подлинности, как пулемет и патефон, такие разные по назначению предметы, соседствовавшие здесь, как соседствовали они и в той, прошедшей, жизни.

— Товарищи, приехала новая группа, — сказала Вера, выглянув в окно.

— Куда вы теперь? — спросил режиссер Лаврентьева. — Если в гостиницу, прошу с нами. В машине есть место.

— Благодарю.

Хотя Лаврентьев устал от избытка впечатлений и жары, он отказался от приглашения.

«Хватит на сегодня этих людей», — решил он.

Он не бежал от них. Когда-то жизнь научила его адаптироваться к обстоятельствам и людям куда более неприятным. А к этим он уже почти привык за те несколько часов, что провел в городе в невольном общении с ними. Будучи по характеру терпимым, несклонным к поспешным выводам, он вполне допускал, что чего-то не понимает в людях, которые заняты незнакомым ему делом, а дело это может оказаться нужным и полезным, а может и не принести никакой пользы, потому что искусство не гарантирует успеха, что в конечном счете и определяет беспокойное состояние его соседей по гостинице.

Но все-таки они раздражали… И не только потому, что события, определившие когда-то всю последующую жизнь Лаврентьева, были для них лишь «материалом», из которого должно было возникнуть нечто, скорее всего совсем непохожее на то, что знает он. К этому Лаврентьев сумел отнестись как к неизбежному. Существовала еще одна причина. С некоторых пор он стал замечать, что ему трудно с теми, кто намного моложе, кто не видел и не помнил войны. Когда-то, когда этих молодых людей еще не было на свете, они представлялись его поколению иными. Представлялись, конечно, очень схематично — не знающими невзгод, страха, нужды, а главное — счастливыми. Ведь только ради этого стоило умирать его сверстникам. Прошли десятилетия, и будущие люди родились и выросли. И многое, о чем мечталось, сбылось.

Лучше стала жизнь. Росли города, прокладывались дороги, появилось много самолетов и автомашин; спускаясь в метро, он видел, как на эскалаторах поднимаются навстречу и проплывают мимо вереницы хорошо одетых, рано полнеющих, нагруженных покупками людей. Сама проблема дефицита обратной стороной начала отражать благополучие. Однако благополучие это иногда вызывало тревогу в Лаврентьеве, потому что отнюдь не всегда и не каждого делало счастливым, а ему хотелось, чтобы люди вокруг были счастливее и умнее и умели ценить нечто более важное, настоящее. Но тут он строго прерывал себя: «Прекрати брюзжать! Это признак старости…»

Приблизительно такими словами пресек он и сейчас возникшее раздражение и, отказавшись от машины, пошел пешком в сторону центра, рассчитывая перекусить по дороге в каком-нибудь не самом худшем кафе.

А режиссер забрался в автомобиль и, усадив на этот раз автора рядом сзади, а Генриха на переднее сиденье, продолжал высказывать сомнения и соображения по содержанию сценария, переделывать который они уже не имели права.

— Все у нас слишком организованно, непробиваемо, — сказал он, наваливаясь на автора на крутом повороте.

— Мы шли точно за документами. Никакой лакировки…

— Да черт с ними, с документами. Мы же не пенсию Шумову оформляем. Мы восстанавливаем кусок жизни. Да какой! Преддверие подвига, гибель. А у нас — пришел, увидел, победил.

— Я не совсем понимаю…

— Я тоже… Не понимаю и не верю, что все шло у них, как в штабе дивизии, где каждый рубеж цветными карандашами на карте нарисован. Да и там, как врежут из-за этого рубежа, пух и перья полетят. А в подполье? Ни одной случайности…

— Какую бы ты хотел случайность, интересно? — спросил Генрих, обернувшись.

— Какую? Ну хотя бы… В порядке бреда. У нас бургомистра убивают по заданию Шумова. А если наоборот? Вопреки? Если он считал это нецелесообразным накануне решающей акции, а Константин, отчаянная голова, сам распорядился и осложнил обстановку?

Генрих присвистнул:

— Ну, ты даешь! И не оригинально, между прочим. Это мода — преувеличивать трудности. В конце концов, кто победил? Мы. И не случайно. У нас и оружие оказалось лучше, и армия… Не только числом… Организация тоже выше оказалась. Это, старик, факты, а факты, как говорится, вещь упрямая. Не нужно лакировать, но зачем выдумывать? Убили бургомистра? Факт. Взорвали театр? Факт.

— Однако Шумов погиб.

— Ну и что? Война же была все-таки… Без жертв не обойтись.

— Это в общем. А в частности он должен был уйти. Почему ему не удалось уйти?

Автор покачал головой:

— Об этом никто не знает.

— Вот-вот! А мы беремся рассказать, как это произошло. Что случилось. Показать самопожертвование… А если нелепая ошибка, случайность?

— Шумов был профессионалом, — заметил оператор.

— Профессионалы тоже люди.

— Шумов — герой, — возразил Генрих. Он постепенно заводился и спорил уже с заметным раздражением.

— Да, но не фанатик же и не сумасшедший, который утратил чувство самосохранения и погибает только для того, чтобы его считали героем. Что такое, по-твоему, герой?

— Героизм — свойство личности.

— Например?

— Ты, например, не герой.

— Не очень вразумительно. Может быть, пояснишь?

— Пожалуйста. В конце концов, ты снимешь все, как положено, ты не скажешь: нет, я не верю и не буду так снимать…

— Ну, знаешь…

Режиссер обиделся.

Автор, который давно уже испытывал мучительную неловкость, слушая этот обмен колкостями, решил прибегнуть к испытанному средству, чтобы погасить разгоревшуюся перепалку.

— Товарищи, товарищи… Ну зачем же так? Это жара действует на нервы. Может быть, еще по бокальчику холодного шампанского?

— Это, конечно, выход, — буркнул Генрих, возвращаясь к своей иронической манере.

Режиссер промолчал, не отвергая, однако, предложения.

Жара стала действительно невыносимой, и по спинам всех троих, стекали струйки пота. Но в подвальчике, недавно оборудованном, под бар, было прохладно.

— Как замечательно, — сказал режиссер, обнимая большой ладонью запотевший бокал. — А ты, Генрих, хам, между прочим. Плебей.

— Да, мой дед, как у Базарова, землю пахал.

— Дед, возможно, и пахал. А ты только на земляной пол в детстве мочился. В Неурожайке своей.

— Наше село Соловушки называется.

— Соловушки?— режиссер засмеялся. — То-то ты от этих соловьев в Москву сбежал.

— Не одному ж тебе в Москве жить.

— Я живу там, где родился.

— Об этом твой папа позаботился, а обо мне заботиться некому. Самому приходится.

— Что ты и делаешь, как обыкновенный карьерист. Тебе наплевать на суть нашего дела. Тебя успех интересует, деньги.

— Думаю, что тебе успех сейчас нужнее, чем мне, — зло сказал Генрих.

— Да, нужен. Но я могу и наплевать на неге, потому что я не карьерист.

— Наплюй попробуй!

— А если не наплевал, то потому, что хочу сделать картину. Понимаешь, не деньгу зашибить, а сделать картину.

— Дайте нам, пожалуйста, еще по бокалу, — грустно попросил автор, нащупав в кармане последнюю пятерку, которую еще недавно полагая неприкосновенным запасом.

Парень за стойкой меланхолично наполнил бокалы.

Режиссер протянул руку за шампанским, не подозревая, что был очень близок к истине, когда предположил, что убийство бургомистра не могло принести пользы Шумову. Наоборот, оно стало очередным для него событием, повлекшим за собой арест и ряд других нежелательных последствий.

Человек в крагах, похожий на дореволюционного авиатора, привез Шумова в здание бывшей городской тюрьмы, в которой и теперь была тюрьма и размещалась так называемая «русская полиция». Старинное это здание — длинный кирпичный корпус с тремя перпендикулярно расположенными пристройками — в плане напоминало букву Е, что породило в свое время легенду о том, что тюрьма построена в царствование Екатерины Второй и чуть ли не в честь императрицы.

В семнадцатом году здесь, у железных, под каменной аркой ворот, в толпе горожан встречал Андрей выпущенных на волю последних узников самодержавия…

Сырой февральский ветер уже нес в город радостно волнующие запахи близкой весны, разрывал неповоротливые низкие облака, и тогда в несмелых солнечных лучах весело трепетали самодельные кумачовые полотнища и искрились оседающие сугробы подтаявшего снега.

Какой-то совсем непохожий на узника упитанный господин в пенсне запел вдруг, размахивая руками:

Долго в цепях нас держали…

Толпа подхватила освобожденных людей на руки и понесла их стремительно по улице прочь от тюрьмы, а в открытые ворота был виден опустевший, будто навсегда покинутый, двор, мощенный грязным булыжником…

Машину, в которой везли Шумова, затрясло по этому булыжнику, и он огляделся. Двор, в общем, выглядел не страшно. Окна служебного корпуса, у которого остановилась машина, были хотя и зарешечены, но густо заплетены диким виноградом. Полутемным коридором человек в крагах провел Шумова в свой кабинет, обставленный обычной казенной мебелью с овальными инвентарными жетонами. Над столом висел неизбежный портрет Гитлера с нацистским значком.

Усевшись, человек в крагах спросил:

— Вы, конечно, к покушению никакого отношения не имеете? — В голосе его звучала нескрываемая насмешка.

— Нет, — ответил Шумов.

— Странно устроены люди, — вздохнул следователь, — не любят говорить правду.

— Я говорю правду.

Шумов шевельнул раненым плечом и чуть поморщился.

— Больно? — спросил следователь участливо.

— Терпимо.

— А если сделать нестерпимо? Есть у нас один специалист. Своего рода талант. Умеет делать нестерпимо. Берет руку и… — Следователь соединил пальцы и резко хрустнул ими. — Потом без чертежа не соберешь. Да и с чертежом тоже. И где это он научился, ума не приложу. Призвание, наверно. Одно слово — талант.

— Зачем вы меня запугиваете? — спокойно спросил Шумов.

— Запугиваю? Бог с вами! Информирую. В ваших же интересах. Заботу, можно сказать, проявляю.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Рад, когда меня правильно понимают. А теперь, будьте добры, всю правду, без утайки. Так сказать, доверительно: я — вам; вы — мне.

— Я сказал уже, что к убийству бургомистра никакого отношения не имею. Больше того, смерть господина Барановского для меня лично большая неприятность. Я рассчитывал на его расположение.

Лицо следователя внезапно исказилось.

— Ты рассчитывал на слабоумие этого старого индюка! — выкрикнул он почти истерически, безо всякого перехода в настроении. — Но меня ты не проведешь! Я тебя сразу раскусил. Ты мне все выложишь, все! Я с тебя живьем шкуру спущу по сантиметру! По сантиметру!

И так же внезапно он замолчал, достал из кармана металлическую коробочку с монпансье, вынул и отправил в рот конфетку. Потом налил из графина воды в стакан и отпил немного.

— Нервная у вас работа, — сказал Шумов.

Следователь посмотрел на него пристально и улыбнулся холодной, презрительной улыбкой:

— Могу уверить, что у тех, кто сидит на вашем месте, нервы обычно сдают раньше.

И он не врал.

Человек, который сидел перед Шумовым, был страшным человеком, потому что все страшное, что он делал, он делал не только сознательно, но и охотно, по призванию.

А между тем недавно еще следователь «русской полиции» Игорь Сосновский занимался делами мирными и почти гуманными — он был ветеринарным врачом. И никто не знал, что он всегда был готов сменить профессию, хотя ждать пришлось долго. Накануне войны ему исполнилось тридцать пять лет.

Нет, он ждал не краха Советской власти. К власти как таковой Сосновский никаких особых претензий не имел. Ничего у него не было отнято, и ни в чем он не был ущемлен или разочарован, ибо происходил из небогатой семьи, всегда далекой от политики. Больше того, несмотря на бурное кипение идейных страстей вокруг, именно к идеологии, то есть к духовной убежденности в правоте избранного дела, будь то марксизм или монархический миф, Сосновский относился с инстинктивной враждебностью. Он презирал людей, обладающих идеалами и стремящихся изменить жизнь в соответствии с этими идеалами, потому что верил не в социальную, а лишь в биологическую природу человеческих поступков. Не прочитав ни Гоббса, ни Дарвина, он слышал, что один из них определил жизнь как борьбу всех против всех, а другой выделял роль естественного отбора. И эти понаслышке запомнившиеся постулаты вполне удовлетворяли примитивное мироощущение Сосновского, человека, от рождения лишенного ряда духовных качеств и, в частности, такого естественного и необходимого, как чувство ужаса перед насильственной смертью.

Еще мальчишкой Сосновский упрашивал отца, тоже ветеринарного врача, брать его с собой на бойню, где без страха и с оживлением наблюдал трепещущих в предчувствии конца забиваемых животных. Отец, бывавший на бойне по долгу службы, только головой покачивал и удивлялся. Ему и в голову не приходило, что огромное количество разъедающей душу и плоть жидкости, которое он, запойный алкоголик, поглотил еще до рождения сына, может быть, смыло в унаследованных им клетках нечто важное, из чего развивается то, что называют нравственным чувством.

Зато отец внушил сыну непреодолимое отвращение к спиртному, как это нередко случается с детьми алкоголиков. Вообще, с точки зрения отвлеченной морали, Сосновский был человеком почти образцовым: он не пил, не курил и не изменял жене по той простой причине, что никогда не был женат, — влечение к женщине не относилось к числу управляющих его поведением мотивов. Женолюбивые сослуживцы были предметом постоянных насмешек и шуток Сосновского — он любил подсовывать им широко издаваемые в то время популярные брошюрки о пагубных последствиях неосторожной физической любви. Это доставляло ему странную радость. И еще он охотно принимал участие в кастрациях животных, не забывая ласково потрепать по загривку оскопленного ягненка, жалобно блеющего от непонятной боли.

Конечно, его не любили. Но и странностям большого внимания не придавали. Шутки с брошюрками воспринимали как своего рода общественную активность — Сосновский носил значок ГСО, — а кастрации охотно уступали «безотказному» коллеге. На собрании Сосновский всегда голосовал с большинством, выступал редко и никогда не высказывал критических мыслей, поступая в общем искренне, так как считал критику, как и другую общественную деятельность, одним из иллюзорных заблуждений, маскирующих подлинную суть жизни. Так и прожил Сосновский предвоенные годы малозаметным ветработником, приносящим даже определенную пользу местному животноводству. Будь другое время, мог и до пенсии дотянуть и получить прощальные подарки-сувениры и исчезнуть навеки, быстро забытый сослуживцами. Но…

Назад Дальше