В начале войны Сосновский оказался в качестве ветврача в конной дивизии. Дивизия жестоко пострадала в боях под Смоленском, беспощадно расстрелянная с воздуха на полях, где некогда лихо проносились молодцы-донцы вихорь-атамана Платова и уланы Мюрата.
Зеленые мухи отвратительно роились над вспухшими конскими трупами, когда Сосновский, сорвав с гимнастерки все, обозначавшее его принадлежность к Красной Армии и Советскому государству, в том числе и значок ГСО, поднял руки и вышел навстречу немецким мотоциклистам, мчавшимся по пыльной проселочной дороге. Но вышел он с поднятыми руками не для того, чтобы влачить жалкую участь военнопленного.
Сосновский понял, что пришел час, которого он всегда подсознательно ждал, и теперь все, чего он раньше стыдился, что подавлял в себе и скрывал от окружающих, в новой жизни станет не пороком, а достоинством, получит государственную санкцию и принесет ему не только возможность беспрепятственно удовлетворять самые потаенные инстинкты, но и обеспечит видное положение в системе, где право сильного признано наконец естественным правом. И он не ошибся, а был понят и замечен и вскоре оказался на службе в полиции.
Вот такой человек сидел напротив Шумова за старым канцелярским столом, сидел и ждал от него страха, потому что страх попавших в его руки людей был для Сосновского высшей наградой и наслаждением, и он делал все, чтобы вызывать в людях страх и ужас, совершенно независимо от того, считал он их в действительности виновными с точки зрения «нового порядка» или нет.
Разбиравшийся в людях Шумов понял почти все в сложившейся ситуации, но ничем порадовать Сосновского он не мог.
— Я объясню вам, как оказался в коляске бургомистра, — сказал он спокойно. — Это чистая случайность. Женщина, которая работает в приемной, может подтвердить…
— Значит, и она в вашей шайке?
Это был нехитрый полицейский прием. Впрочем, Сосновскому ничего не стоило снести голову и секретарше.
— Не знаю, в шайке она или нет, но я ее увидел сегодня первый раз в жизни.
— Это мы выясним.
«Выяснить» значило для Сосновского повергнуть человека в такое состояние, когда один готов признать и подписать все, что угодно, лишь бы спасти жизнь, а другой сделать то же самое, чтобы поскорее умереть. Однако он уже чувствовал, что Шумов не принадлежит ни к тем, ни к другим.
— Кто еще в вашей банде?
— С момента приезда я виделся только со старым приятелем, который во время нэпа вышел из партии в знак протеста против политики большевиков.
— Вышел? А раньше состоял? Как и ты?
— Да, я тоже был в партии.
— Ага! Сознался. Так бы и давно.
— Я был исключен из ВКП(б) и арестован.
— Липа!
Шумов пожал плечами.
— Кто тебя заслал в город?
— Я прибыл из лагеря военнопленных.
— И конечно же, добровольно сдался в плен?
— Нет, попал в окружение.
— Так кто ты такой?
— Обыкновенный инженер, уроженец этого города, давно разорвавший с большевизмом.
— Идейный борец?
— Скорее меня можно назвать внутренним эмигрантом.
— Что тебе нужно в городе?
— Я хотел бы быть полезным новой России.
Собственно, Сосновский обязан был прислушаться к словам человека, объявляющего о своей приверженности властям, которым служил он сам. Но с каждым словом Шумова он испытывал к нему все большую ненависть, и ненависть эта вернее логики подсказывала, что перед ним смертельный враг. И он ушел на минуту в себя, чтобы сообразить, как сломить этого врага, но тут дверь в кабинет резко распахнулась, и вошли трое в немецкой форме — пожилой, в мешковатом кителе, офицер инженерных войск, переводчик из фольксдойчей, в мундире без погон, и подтянутый молодой, похрустывающий до блеска начищенными сапогами унтерштурмфюрер из полевой тайной полиции.
Сосновский недовольно поднялся из-за стола:
— Веду дознание по делу о покушении…
Но переводчик прервал его:
— Есть распоряжение отобрать технически подготовленных специалистов…
Сосновский понял, что у него отнимают людей, которых он мог бы еще истязать и потом уничтожить, однако возразить не решился и спросил только:
— В том числе и партизан?
Переводчик перевел автоматически.
— Нет, нет, — заявил серьезно немец инженер, — нам нужны лояльные люди.
— Лояльных мы здесь не держим, — заявил Сосновский.
— Возьмите у господина Сосновского списки. Мы сами разберемся, — сказал переводчику молодой немец. Он говорил высокомерно, не глядя на Сосновского и на Шумова, но Шумов смотрел на него с незаметным со стороны любопытством.
— Я думаю, что отношусь к числу интересующих вас лиц, — сказал Шумов по-немецки.
— Молчать! Бандит! — рявкнул Сосновский.
— Кто это? — спросил унтерштурмфюрер.
— Он замешан в убийстве бургомистра.
— Вернее, пострадал вместе с бургомистром, — поправил Шумов.
— Откуда вы знаете немецкий язык?
— Я учил язык в гимназии. По образованию инженер и приехал в город с соответствующими рекомендациями.
Щеголеватый молодой немец окинул Шумова проницательно-подавляющим «гестаповским» взглядом.
— Вам нужен такой человек, господин майор?
— О да… — откликнулся пожилой офицер, — но…
— Разберемся. Нас он не обманет. Мы забираем этого человека, господин Сосновский. Оформите соответствующие документы.
— Слушаюсь.
Возражать он не мог, а немец повернулся к Шумову и показал рукой на дверь:
— Следуйте за нами.
Шумов поднялся и вышел из кабинета вслед за Лаврентьевым.
Так они встретились впервые, не зная друг друга, хотя Шумов кое-что и знал. Он знал, что существует человек, к которому он может обратиться в минуту крайней опасности, в исключительном случае, но, конечно же, лучше было не подвергать этого человека дополнительному риску, потому что он выполнял свое четко обозначенное и очень важное дело.
Однако, помимо своего дела, человек этот ежедневно выполнял и так называемые непосредственные служебные обязанности, и в кабинет Сосновского привели его именно эти обязанности, а не романтическая миссия вырвать Шумова из лап злодея. Он действительно пришел, чтобы отобрать нужных немецким властям людей, и делал это добросовестно, ибо иначе ему было невозможно служить там, где он служил, и выполнять порученное задание, которое было гораздо важнее, чем мелкий саботаж распоряжений оккупационного начальства. Но это не значило, конечно, что каждодневная служба в полевом гестапо, занимавшемся главным образом уничтожением преданных Советской власти людей, воспринималась им как деловая рутина. Это была тяжкая рана, и он не знал еще, что ей предстоит кровоточить до конца его дней.
Выйдя из душной, замурованной непроницаемым толстым стеклом закусочной — ничего лучшего по пути в гостиницу не встретилось, — Лаврентьев еще раз вспомнил эту первую встречу с Шумовым; начиная с нее и до взрыва театра, за очень короткий, в сущности, если считать в календарных единицах, срок произошли те трагические события, что повлекли за собой гибель многих людей. Люди эти, с которыми судьба связала Лаврентьева прямо или сложными взаимозависимостями, погибли, а он прошел войну до конца и воочию убедился, что жертвы не были напрасными. И теперь, почти через треть, века, он вернулся в этот город и увидел, что на месте развалин и халуп выросли благоустроенные районы, где живут нарядные, хорошо выглядевшие люди, они трудятся, загорают на пляжах, заняты нормальными повседневными делами и чтут память тех, кто не дожил и не увидел. И не только чтут, но и возвращаются к ним памятью, и вот даже картину собрались делать, чтобы показать живущим… Что? То, что было, или то, как они представляют то, что было?
В гостиничном номере, выходящем окнами на восток, к вечеру стало не так знойно, душ работал нормально, у соседей было тихо — киношники еще не вернулись, — и можно было бы отдохнуть, вздремнуть после утомительной суматохи жаркого дня, но сон не шел, несмотря на усталость. Донимали мысли, от которых Лаврентьев оградить себя не мог, хотя и понимал, что к нынешней его жизни, давно миновавшей зенит, размышления эти ничего не прибавят уже и не убавят. Но в отличие от более счастливых людей, умеющих забывать то, что помнить тяжко, считавшийся уравновешенным и организованным Лаврентьев не был властен над своей памятью. Она преследовала его и во сне, и ему трудно было сосчитать, сколько раз ночью снова и снова поднимал он руку с тяжелым парабеллумом… Правда, выстрела не происходило — он лишь поднимал руку с пистолетом, и тут нервы не выдерживали и он просыпался. Только один раз выстрел был — бесшумный, как это часто видится во сне, но девушка начала падать, медленно валиться вперед, ее распущенные волосы будто парили над плечами, колыхались золотистым легким шелком… Это было лет через пять после войны. Он собирался жениться, и невеста так никогда и не узнала, почему он вдруг резко изменился и ушел из ее жизни.
Шумов же не снился ни разу, хотя в мыслях Лаврентьев обращался к нему часто. Он не имел ни права, ни оснований упрекать его, он знал, что Шумов поступал так, как должен был поступать. Он видел Шумова прежде всего человеком цельным и верным долгу, солдатом в том лучшем смысле, который вкладывают в это слово, когда обнажают голову у скромного обелиска. Он и выглядел как-то по-солдатски, старослужащим в глазах вдвое младшего Лаврентьева, хотя мог бы жить и сейчас. Разве мало людей доживает до семидесяти пяти?
Лаврентьев помнил, как вышли они в коридор. В памяти сохранились коренастая спина Шумова, и его широкий, с ранней сединой затылок, и неторопливая походка рядом с суетливым переводчиком.
— Так вот вы какой, господин унтерштурмфюрер… А я, признаться, представлял вас постарше, — сказал Шумов, когда они остались вдвоем.
Он еще говорил по-немецки, но с другой уже, совсем другой интонацией, и Лаврентьев сразу понял… Однако смог спросить жестко, «по-гестаповски»:
— Что это значит? С кем вы разговариваете?
— Я говорю с одним молодым человеком, — перешел на русский Шумов, — который однажды, когда ему было четырнадцать лет, упал с велосипеда и рассек правую бровь. Кажется, это было на Шаболовке…
Нет, это было не на Шаболовке, а на Большой Калужской. Они ехали с ребятами в Нескучный сад. Но это было. И Лаврентьев невольно поднял руку и прикоснулся пальцами к маленькому, почти незаметному шраму, на который смотрел Шумов.
А потом они разговаривали в машине Лаврентьева поздним вечером за городом, на берегу моря. Было очень темно, и моря не было видно, но оно дышало рядом, мягкий шум неторопливо накатывающихся на ровный песчаный берег волн доносился в машину…
Тут в памяти Лаврентьева произошло некоторое смещение во времени. Ему казалось, что разговор он начал с последней речи Гитлера, однако речь эта была произнесена позже, в начале ноября, а с Шумовым они встретились в октябре. Но помнил он так…
— Гитлер сказал: «Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело».
— Так и сказал? Личное дело? — усмехнулся Шумов. — Что ж… В общем-то верно. Это наше личное дело.
— Как бы я хотел быть в одном из этих домов! На фронте.
— А ты где, позволь? В санатории?
— Вы представляете, чем мне тут заниматься приходится? — спросил он тихо.
— Приблизительно.
— Вы видели, как набивают людьми душегубку?
— Нет.
— А я вижу постоянно. И пью коньяк с теми, кто этим занимается.
Потом он сожалел об этих словах. Ему казалось, что прозвучали они капризно, по-мальчишески и не могли убедить Шумова. Но тогда других слов не нашлось. Да разве и без них не было ясно, почему невыносимо дышать одним воздухом с убийцами, выполнять их распоряжения, смеяться их шуткам, петь песни на «товарищеских вечеринках», поздравлять с днем рождения, смотреть фотокарточки их жен и детей?!
Лаврентьев снял фуражку и не пригладил волосы. Во мраке Шумов угадывал лицо совсем молодого вихрастого паренька, вчерашнего школьника из интеллигентной семьи, мальчика из тех, кого приходится бросать в прорыв, когда становится безвыходно трудно, бросать полуобученными, без опыта на подвиг или на смерть, а чаще на то и другое вместе. Нет, он не оттолкнул Шумова чистоплюйством, как казалось потом Лаврентьеву. У Шумова сжалось сердце. Но что мог сделать Шумов? После провала подполья, после угрожающей встречи с Максимом, после ненужного убийства бургомистра и нелепейшею ареста, после всего, что произошло и так резко осложнило положение Шумова, от этого мальчика в душившем его щеголеватом мундире с эмблемами смерти зависела судьба не только Шумова, но его задания, всей операции… А Шумов, как правильно понял Лаврентьев, был человеком долга. Он не сразу ответил Лаврентьеву, он старался понять, что происходит с этим пареньком, — подошла ли критическая точка, за которой откроется второе дыхание, или это полная несовместимость, влекущая неизбежное и гибельное отторжение.
— Командование очень ценит твою работу.
— Можно мне сказать откровенно?
— Только так.
— Я не должен был идти на такую работу.
Шумов нахмурился:
— Разве ты не знал, на что идешь?
— А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится… А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте… Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!
Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому — собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.
— А кто заменит тебя?
Собственно, Лаврентьев не ждал иного. Он признавал справедливость слов Шумова и понимал, что не в его власти мановением волшебной палочки изменить его, Лаврентьева» судьбу. Но все-таки чего-то большего ждал он от встречи с этим почти в отцы годившимся ему человеком с умными, много повидавшими глазами, пришедшим оттуда, из светлого и счастливого мира его недавнего отрочества, знавшего о Шаболовке, о велосипеде… Ждал каких-то особенных, объясняющих необъяснимое слов, участия, может быть, даже разрешения по-детски выплакаться, не стыдясь очищающих скованную душу слез…
Но, хотя Шумову и. самому хотелось обнять за плечи этого мальчика и сказать ему: «Потерпи, сынок, это необходимо. Прошу тебе…» — он не сделал этого. Шумов решил, что мягкость расслабит Лаврентьева еще больше, что важнее дать почувствовать парню: нюнить не время и не место и нельзя оглядываться, когда, идешь в. атаку; Так показалось ему вернее, полезнее, и он ошибся.
— Твой сталинградский дом здесь.
Он говорил и другое, но Лаврентьев запомнил именно это. Чуть было расслабившаяся струна, не успев отойти от напряжения, напряглась вновь, и он инстинктивно провел пальцами под ремнем, оправляя мундир, и бросил взгляд на невидимые в темноте сапоги, за которыми все они тщательно следили в этой грязной — иначе они не называли — стране, среди низших, неряшливо обутых людей.
Вот что жило, в памяти Лаврентьева из разговора, который вроде бы и не мог сложиться иначе и иначе закончиться. Но всех последствий этого разговора невозможно было, тогда предвидеть; да и сейчас, через много лет, Лаврентьев не представлял себе их все, потому что не знал, как именно, почему погиб Шумов, который должен был покинуть здание театра, за пятнадцать-двадцать минут до взрыва. Он понимал только, что в театре произошло нечто такое, что поставило Шумова перед необходимостью остаться до конца и выполнить задание, любой ценой. А так оно и было. Но Лаврентьеву никогда не приходило в голову, что между гибелью Шумова и их первым разговором существует хоть и не прямая, но реальная сложная связь, что разговор стал звеном в цепочке событий, такого рода событий, которые возникают под влиянием множества обстоятельств и порождают не меньше новых, непредвиденных. О связи этого разговора со смертью Шумова он не подозревал, но о том, что сказался он на судьбе Лены, думал часто, виня себя, а не Шумова, который в целом все-таки верно оценил тогдашнее его состояние — оценил как критическую точку, хотя и не понял, насколько она была критической…
В то время, когда Лаврентьев лежал в спокойном и относительно прохладном номере гостиницы и обрывки воспоминаний, связанные с прошлым, волнуя его, мешали воспользоваться тишиной и прохладой и отдохнуть, на набережной в пивном баре сидели и разговаривали режиссер Сергей Константинович, оператор Генрих и автор Саша. После того как было выпито последнее шампанское, всеми овладело то полухмельное настроение, когда работать уже не хочется, а хочется выпить еще, хотя бы лишнее, ненужное. К счастью, ни у кого больше не было денег. Однако и возвращаться в гостиницу, смирившись с обстоятельствами, было невозможно, и тогда Генрих одолжил рубль у шофера и выгреб из кармана несколько завалявшихся монет, чтобы посидеть немного в пивном баре и хоть промочить, как он сказал шоферу, пересохшее горло.