Положение стало критическим. Из облавы можно было угодить не только в Германию, но и в Злодейскую балку. И пережитое за эти показавшиеся бесконечными месяцы сломило хрупкую, избалованную благополучием женщину. Сидя в набитой зловонной камере, Вера плакала и ломала голову, каким образом изменить создавшееся положение, не сознаваясь себе еще в том, что речь идет об измене Родины. И в слабую душу внедрялась предательская мысль о том, что «красные» — возродился и такой, забытый после двадцатого года термин — бросили их, жителей города, на произвол судьбы и тем самым как бы избавили от ответственности за свои поступки…
Укоренившись, эта мысль привела к полному повороту в недавно еще, казалось, незыблемых представлениях Веры Одинцовой и определила новое поведение и действия, завершившиеся в один совсем не прекрасный в ее жизни день тем, что, одетая в легкий театральный наряд, Вера вышла на сцену и спела для отдыхающих в городе солдат безобидную сентиментальную песенку на ломаном немецком языке.
Артистка понравилась, ей щедро аплодировали, а после выступления она была приглашена на небольшой банкет, где впервые за последние месяцы досыта наелась и даже сумела унести в сумочке несколько бутербродов. Домой ее отвез в машине вполне корректный обер-лейтенант, вернулась она под хмельком, в хорошем настроении, и только утром, когда хмель прошел, стало тоскливо и страшно. Так и пошло с того дня — то весело, то тоскливо и страшно. До самого конца. А до конца оставалось совсем немного…
— Ну, поехали, — встал из-за столика режиссер.
— Куда спешить? — возразил Генрих, смакуя оставшееся пиво. — День-то, считай, закончился. — Он махнул рукой в сторону быстро снижающегося над морем солнца.
— У нас день ненормированный. В гостинице примем душ, и можно подумать, как снять план в театре.
— Хватит на сегодня. Может, в море искупаемся?
— Я предпочитаю душ. — Режиссер брезгливо оглядел грязный прибрежный песок.
— Как скажешь, — отодвинул опустевшую кружку Генрих и тоже встал.
По пути они завезли домой автора и в вестибюле гостиницы сразу разошлись по своим этажам.
Направляясь от лифта к номеру, режиссер не обратил внимания на низкорослого старичка, присевшего в холле на краешке стула, и не заметил, что дежурная по этажу, увидев Сергея Константиновича, кивнула старичку. Тот вскочил и засеменил за режиссером, но не догнал и только у самого номера, когда Сергей Константинович поворачивал ключ в дверях, обратился почтительно, однако с решимостью привлечь к себе внимание:
— Прошу прощения…
Режиссер посмотрел на него без всякой радости. Ему хотелось поскорее принять душ.
— Я узнал, что вы, так сказать, снимаете картину… о наших героях.
— Так сказать, собираюсь снимать. А что вам угодно?
— Если позволите, я в некотором роде очевидец, живой свидетель…
— Очевидец? — Режиссер оглядел старичка. — Ну зайдите, раз свидетель. Только вам придется подождать. Меня чертовски разморила ваша жара.
И он направился в ванную, с трудом стягивая прилипшую к телу рубаху. Когда Сергей Константинович вернулся в комнату, старичок посетитель, как и в холле, сидел на краешке стула, хотя в номере было два кресла.
— Слушаю вас.
Старичок вскочил.
— Сидите. Зачем вы встали?
Режиссер закурил и опустился в кресло, удобно вытянув ноги.
— Нет уж, позвольте, мне так сподручнее… — и гость заговорил заранее, видимо, подготовленными словами: — Перед вами человек с трудной судьбой. Хотя в молодые годы, так сказать, в начале жизненного пути, и я был сопричастен к представляемому вами искусству… Не на вершинах, конечно, но в скромной роли киномеханика. Это были незабываемые годы! Как тогда любили кино! «Волга-Волга», «Чапаев», «Александр Невский»… Что творилось! Вы и представить себе не можете! Каждый мальчишка…
— Я видел эти картины, — прервал Сергей Константинович, подозревая, что нарвался на любителя поболтать с «живым» кинорежиссером.
— Конечно же, конечно, кто же их не видел! Но я о другом. Гитлеровское нашествие нарушило мирный труд советских людей. Война принесла нашему народу неисчислимые бедствия. — Он наклонился к сидящему режиссеру и произнес эти газетные слова негромко и доверительно. — Но пострадали не только те, кто погиб. Некоторые остались жить, однако не для радости жизни, а для новых испытаний.
— Вы имеете в виду себя?
— Так точно.
— Как вас зовут?
— Огородников Петр Петрович. Русский всей душой. Не знал иной родины, но имел несчастье родиться от смешанного брака. Покойная мама происходила из немецких колонистов. Мама хотела видеть меня образованным человеком и, на беду мою, выучила меня их языку…
— Немецкому?
— Так точно. И когда фашистские захватчики ворвались в наш родной город, я был мобилизован, то есть под страхом неминуемой смерти… — Огородников смолк, с опасением поглядывая на режиссера, но Сергей Константинович ждал продолжения, — …принужден служить переводчиком.
— Понятно. Где вы служили?
Наверно, Огородников предпочел бы назвать любое другое учреждение, однако тогда терялся весь смысл его визита, и он, заранее решившись, сообщил:
— Меня принудили работать в гестапо.
Сергей Константинович опустил руку с сигаретой, и пепел упал на ковер. Впервые в жизни видел он человека, работавшего в гестапо, и этот человек выглядел до пошлости обыденно — обыкновенный пенсионер из добросовестных мелких служащих, в одежде, сшитой на какой-то провинциальной фабрике, затоваривающей из года в год торговую сеть безликой продукцией.
— Нет-нет, вы не подумайте! Я не имел никакого отношения к зверствам. Меня прикрепили к отделу, который занимался, так сказать, делами внутренними — охрана высокопоставленных офицеров, работа с печатью… Выходила тут, знаете, газетка… Да и в этом отделе кто я был? Винтик, передаточный механизм…
— Что же с вами произошло потом?
— При первой же возможности я бежал, передал себя в руки наших властей и чистосердечно старался искупить…
— Каким образом?
— Видите ли, вы человек еще молодой… Время было суровым. С людьми не всегда поступали справедливо.
— И с вами тоже?
Впервые с начала разговора Огородников проявил нечто вроде твердости:
— Позвольте быть искренним — считаю. Суд не принял во внимание обстоятельств, смягчающих мою вину. Вернее, я не смог доказать… И вот пришлось трудом на благо Родины искупать в местах отдаленных. Но трудился добросовестно, что и в документах отмечено, и двадцать уже лет, как с несчастным прошлым покончено и имею право честно смотреть в глаза…
— Сколько вы просидели?
— Десять лет.
«Ого! — подумал режиссер. — Десятку отгрохал да после уже двадцать с лишним прошло. С ума сойти! Когда ж эта война была?!»
— Так зачем вы пришли?
— Я уже докладывал. Как очевидец могу быть полезен…
Сергей Константинович сдержал усмешку. Он представил себе строчку в титрах: «Консультант — гестаповец Огородников».
«Забавный старик…»
— Вы хорошо помните эти события?
— Такое, товарищ режиссер, не забывается. И я считаю долгом… Бескорыстно, само собой… Исключительно в интересах истины я обязан сообщить вам то, что не мог доказать в свое время следствию, — я оказывал посильную помощь подпольщикам.
Режиссер сунул окурок в пепельницу.
«Кто он в самом деле? А если правду говорит? В жизни всякое случается…»
— И вы хотите в некотором роде реабилитироваться с нашей помощью?
Огородников замахал худыми маленькими руками:
— Что вы! Что вы! Я уже старый человек. Двадцать лет безупречной репутации. Государство наше великодушное, народ добрый. Никто меня прошлым не попрекает. Но истина важнее всего. Ведь искусство должно быть правдивым?
— Несомненно.
— Вот и я исключительно в интересах правды. Я ведь видел, знал тех, о ком вы картину снимаете.
— И Шумова. знали?
— Конечно. То есть не непосредственно, конечно. Он был руководитель. О его подлинной роли только после войны узнали. Но были другие, через которых я держал связь. Устно, к сожалению, без документов, но, сами понимаете, какие ж тогда документы? Конспирация…
Режиссер потер ладонью вновь вспотевшую грудь.
— Знаете, рамки нашей работы, собственно, уже определены… Но если потребуются какие-то детали, уточнения… Мы обратимся к вам. Оставьте ваш телефон.
Огородников замялся:
— Я остановился в Доме колхозника.
— Значит, вы не в городе живете?
— Нет. Я приехал.
— Специально приехали?
— В интересах истины.
— Спасибо. Мы повидаемся. Я подумаю, чем вы можете быть вам полезны.
— Благодарю покорно. Доверие оправдаю, не сомневайтесь.
Режиссер подумал, протянуть ли руку Огородникову на прощание, но тот и не рассчитывал на такое признание. Почтительно кланяясь, он боком выскользнул за дверь, оставив Сергея Константиновича в затруднительном раздумье — с одной стороны, появление живого очевидца отвечало его стремлению глубже понять, осмыслить происходившее, с другой — гестаповец Огородников?… Как-то несуразно. Божий одуванчик… Он снял телефонную трубку и набрал внутренний гостиничный номер.
— Светлана?
— Да. Что-нибудь произошло? Я отдыхаю от жары.
— Я зайду к вам на минутку. У меня тут один странный человек побывал.
Светлана лежала в постели, укрывшись простыней, с книгой в руках. Когда Сергей Константинович вошел, она натянула простыню до щей и посмотрела на него вопросительно:
— Что же стряслось?
Но ему вдруг расхотелось говорить об Огородникове. Присев на кровать, режиссер вынул книгу из руки Светланы и положил ее на пол.
— От жары действительно обалдеть можно… А персидский поэт сказал, что в зной лишь бедра девушек сохраняют прохладу. Так ли это?
— Не помню. Он ведь писал о девушках, а у меня, как вы знаете, взрослая дочь.
— Я очень нуждаюсь в прохладе…
Светлана вздохнула.
— Тогда, пожалуйста, пойдите и поверните в дверях ключ. Не все вас могут правильно понять.
Лаврентьев не слышал, как вернулся Сергей Константинович и как он беседовал с Огородниковым. Усталость взяла свое, и он заснул и проспал довольно долго, до позднего вечера, когда в гостиницах становится особенно шумно. Шум и разбудил Лаврентьева. Было темно, вставать уже не имело смысла, но и заснуть снова не удавалось. У соседей царило оживление. Голоса проникали и через стенку, неразборчиво и глухо, и особенно из лоджии — отчетливо и громко. Лаврентьев вспомнил предостережения женщины-администратора. «Попросить другой номер?» — подумал он, невольно прислушиваясь к голосам.
Один голос он узнал сразу, красивый, артистичный, голос девушки, с которой летел в самолете. Очевидно, ее допустили наконец к режиссеру. Но говорила она не с Сергеем Константиновичем, а с человеком, которого, как мог поручиться Лаврентьев, он не слышал еще в этом городе, хотя и его голос казался знакомым.
— Кто же ваш учитель в студии? — спросил этот полузнакомый мужской голос.
Девушка назвала фамилию.
— Знаю, знаю, — насмешливо откликнулся собеседник. — Помню, лет тридцать назад он кота играл в «Синей птице». Выходил на сцену с ушами такими и хвостом…
Наверно, он показал уши и хвост, потому что актриса расхохоталась, но сочла нужным вступиться за педагога.
— А вам разве не приходилось играть животных? Или озвучивать хотя бы?
— Не отрицаю. Грешен. Однако приличных животных. Льва, например, тигра. Ну, крокодила на худой конец. Но не кота ж ничтожного…
Теперь Лаврентьев понял, откуда ему знаком этот голос. Говорил очень известный актер. И не только по мультфильмам, о которых шла речь. Много лет он исполнял ведущие роли в театре и кино, и Лаврентьев подумал, что эта девочка могла бы разговаривать с ним более уважительно.
— А почему вы согласились на такую маленькую роль? — спросила она.
— Я вас не устраиваю как партнер?
— Вообще-то, да, — ответила она прямо. — Боюсь, меня рядом с вами никто не заметит, а это моя первая роль.
— Не бойтесь, — ответил актер серьезно, меняя шутливый тон. — Не бойтесь, и все будет в порядке.
— Вы меня убедили, — снова засмеялась она. — А почему все-таки? Только не говорите, что маленьких ролей не бывает. Нам об этом все уши прожужжали.
— А всем хочется больших ролей?
Опять послышался смех.
— Конечно.
Чувствовалось, что она довольна тем, что запросто беседует с прославленным коллегой.
— Так вот, милая девушка, я эту роль малой не считаю.
— Правда?
— Правда. А как же иначе? Сыграть отца, у которого погибает единственная любимая дочь, это, по-вашему, маленькая роль?
Лаврентьев приподнялся на кровати.
«Значит, он будет играть Воздвиженского?»
Он встал и подошел к открытой двери. В соседней освещенной лоджии был хорошо виден подтянутый седой человек, знакомый миллионам кино- и телезрителей. Лицо его, оживленное разговором с молодой девушкой, выглядело лукавым и веселым и совсем не походило на спокойное, с навеки застывшей болью лицо мертвого Воздвиженского, которого Лаврентьев никогда не знал живым…
За год до смерти профессору Воздвиженскому исполнилось шестьдесят два, и, как каждый человек, родившийся в девятнадцатом веке и впитавший многие из жизненных представлений своего времени, он считал возраст этот старческим, а себя стариком и не раз удивлялся, почти непрерывно наблюдая вокруг себя ожесточенную и кровопролитную борьбу самых различных людей и народов, что дожил до старости.
Слово «наблюдать» могло бы наиболее просто охарактеризовать жизненную позицию Воздвиженского на протяжении бурных исторических десятилетий, однако простота эта граничила бы с упрощенностью, ибо Воздвиженский меньше всего был циничным скептиком или равнодушным обывателем, озабоченным лишь сохранением собственной жизни в полную опасностей эпоху. В душе его постоянно присутствовало мучительное стремление понять себя и все, что происходит вокруг, понять смысл самого бытия. Но задача эта оказалась для Воздвиженского неразрешимой. И когда профессор, страдая, повторял изречение философа, с грустью заявившего, что знает только то, что ничего не знает, он относил эти слова полностью к себе самому, ибо сменил в жизни нескольких богов и все они принесли лишь горечь разочарований.
Воздвиженский родился в семье сельского священника, чтимого прихожанами и в отличие от сына познавшего секрет внутренней гармонии, — сын запомнил его всегда спокойным и доброжелательным, верящим в то, что ничто в мире не происходит помимо воли божьей. Отцовский приход находился в одном из живописнейших мест Центральной России, и, когда шли они солнечным днем вдоль золотящегося спелой рожью поля и с дальних холмов тянулись в ясное небо нарядные колокольни соседних сельских церквей и доносился их умиротворяющий перезвон, а вблизи взлетали над хлебами беззаботные птицы и тянуло благодатной хвоей из ближнего бора, восторженная радость охватывала мальчика, и всей душой принимал он отцовскую веру.
Рухнула она сразу, в трагический день гибели отца. Случилось это на глазах сына. Отец пытался спасти неизвестно как попавшего на железнодорожные пути крестьянского мальчика и спас, подхватил и поставил на станционный дебаркадер, но сам зацепился полой рясы, не сумел выскочить наверх и погиб страшно. Ужас обстоятельств этой смерти поверг в смятение подростка. Как было понять, что бог верного, слугу своего позволил растерзать на куски бездушной машине да еще в минуту подвига христианского!
После смерти отца семья перебралась в Петербург, и начались годы сомнений, надежд и новых богов. Дальними зарницами засветилась неблизкая еще революция, но, прежде чем выплеснуться штурмующими лавами, должна была она свершиться в сердцах, и, хотя высокомерно парил еще над Россией двуглавый орел, тысячи людей молились уже иным кумирам, ожидая, что грянет выстрел и падет устрашающая подданных уродливая птица. Этого ждали все, но что настанет после выстрела, представляли по-разному. Студент-естественник Воздвиженский верил в науку и гуманность, в силу разума и в революцию-праздник. Бомбы и виселицы, террор пятого года поколебали этих новых богов. Мировая война, которую он начал врачом в Галиции, завершила крах. Умонастроение Воздвиженского пришло в противоречие с умонастроением большинства соотечественников, которых очередные жертвы звали к жертвам новым, а кровопролития призывали к ответным беспощадным действиям. В стране, неумолимо раскалывающейся на два непримиримых лагеря, Воздвиженский решительно отверг гражданскую войну, уверовав, что смерть не есть путь к спасению и нет такой цели, которой можно достичь, смертию смерть поправ. С ужасом наблюдая, как люди, несомненно честные и бескорыстные, неспособные из личных побуждений на малейшую несправедливость, без колебаний принимают и осуществляют решения, приводящие к гибели других людей, среди которых также немало честных и бескорыстных, Воздвиженский не мог постичь исторический смысл происходившего, он видел не борьбу классов, а противоборство отдельных людей, страдающих или заставляющих страдать ближних, а часто оказывающихся губителями и жертвами одновременно.