Взрыв - Шестаков Павел Александрович 6 стр.


По материалам, собранным автором, Шумов, прибывший в город, чтобы взорвать театр, останавливался у старого рабочего Максима Пряхина, соратника еще по подполью времен гражданской войны. В конце фильма Пряхин погибал, жизнью своей спасая отступающих товарищей. Все это подтверждалось документально, и фотография Максима висела на почетном месте в музее. Больше того, сам домик Пряхина с колодцем, откуда шел партизанский подземный ход в заброшенную каменоломню, был филиалом музея. Таким образом, сценарий не противоречил исторической правде, но режиссер не мог подавить вздоха, перечитывая текст…

«… — Ну, здравствуй, старый дружище, — говорит Шумов, обнимая Максима. — Не ждал?

— Не ждал, Андрей… Не думал я, что так встретиться нам придется. Что сюда фашист придет. Что в родном доме прятаться от врага будем. Из родных стен его выгонять…

— Зачем выгонять, Максим? Мы люди гостеприимные. Раз пришли гости, пусть тут и остаются. Навеки. Разве нам привыкать сражаться? Есть еще порох в пороховницах…

— Вот насчет пороха, Андрюша… Со взрывчаткой плохо.

— Не так уж плохо, как ты думаешь…»

Режиссер швырнул сценарий на пол.

«Неужели они так и говорили? Вымученными книжными словами, которые кочуют из картины в картину… Люди, у которых за плечами четверть века борьбы… С царской охранкой, с Деникиным. Шумов в Испании был… А они Тараса Бульбу повторяют — порох в пороховницах…»

И, забыв о телеграмме и Светлане, режиссер поднялся и взял телефонную трубку. Звонил он в музей, автору:

— Вы не хотите еще разок побывать в домике Пряхина, Саша?

— Конечно, Сергей Константинович, охотно. Я сейчас отпрошусь.

— Отлично. Я заезжаю за вами.

Режиссер вызвал машину.

По пути в музей Сергею Константиновичу пришлось проехать мимо старинной тумбы, вопреки времени уцелевшей на перекрестке, с которого давно убрали трамвайную линию. Она почти не изменилась, если не считать стеклянного плафона, освещавшего теперь по вечерам афиши. Тогда плафона не было. И афиши были другими…

— Думаю, врешь, — повторил Максим.

Шумов пожал плечами, но возражать не стал.

— Сам-то чем занимаешься?

— Я? Я человек полезный. Сапожничаю. Как родитель покойный. Помнишь?

Андрей вспомнил…

…Гудели над столом надоедливые пчелы. Стол стоял в саду под деревом, которое называли здесь тютиной, и всегда был в лиловых пятнах от спелых, легко отдающих сок ягод. Они с Максимом сидели за столом и ели ароматный, влекущий пчел мед, макая в него ломти белого свежего хлеба, а отец Максима примостился поодаль с инструментом и, постукивая молотком по колодке, обтянутой сыромятной кожей, интересовался будто между прочим:

— Как же вы, молодые господа-товарищи, социализм себе представляете?

Выговаривал он — «социализьм».

Андрей хотел ответить, но Максим дернул его за рукав:

— Погоди. Это ж он посмеяться хочет. Дай я скажу.

— Скажи, скажи, грамотей. Ты ж в церковноприходской похвальный лист имел.

— И скажу. Просто скажу. Не будет при социализме сапожников.

Отец даже присвистнул от удовольствия.

— Прояснил!… Это что ж, разутые все ходить будут? Или как?

— Насмехаешься? Не будет разутых при социализме. На фабриках обувь делать будут. Машинами. Чтобы никто перед заказчиком не унижался, не лебезил, как ты!

Отец обиделся:

— Мало я тебя, дурака, порол в детстве.

Давно это было, давно…

— Сапожничаешь?

— Могу и тебе набойки поставить. — Максим оглядел сбитые шумовские сапоги. — Фабрика моя рядом. По пути еще одного друга повидаем…

— Друга? О ком ты?

— Сам увидишь…

Метрах в трехстах от афишной тумбы, где довелось им неожиданно встретиться, в свое время в честь приезда в город царя-освободителя Александра Второго была воздвигнута арка, помпезное сооружение, считавшееся в последние годы помехой растущему городскому транспорту и пригодившееся вдруг новым властям в роли, о которой не помышляли устроители. Три человека — двое мужчин и женщина, — неподвижно вытянувшись, висели в пролете арки, а чуть поодаль, стараясь не смотреть на повешенных, топтался полицай в немецком мундире и цивильных брюках, заправленных в хромовые, спущенные гармошкой сапоги. За плечом у полицая болталась русская трехлинейная винтовка с длинным штыком.

— Кто они? — спросил Шумов.

— Посредине Устименко, как старший, а по бокам докторша одна да слесарь с паровозного депо.

Нет, с Устименко они не дружили, но он знал его по комсомолу и всю дорогу сюда старался припомнить поподробнее скуластое характерное лицо, чтобы не ошибиться при встрече, и вот, вышло, зря старался…

— За что их?

— А то не понял?… Нашли кого в подпольщиках оставлять! Он же, Устименко, секретарь райкома был. Его тут каждая собака знала. А они его в городе оставили. Эх, Расея безмозглая! Считай, со времен Желябова в подполье живем, а всё по простоте, что хуже воровства… Ничему научиться не можем.

О России и ее обидных неумениях выпутаться из исторических невзгод Пряхин любил поговорить и в прежние времена зло и беспощадно. И сейчас он отдался этому чувству обиды и не обратил внимания на изменившееся лицо Шумова, который думал, а вернее, заставлял себя думать, чтобы выдержать и этот новый удар: «Что ж, если бы мы не встретились и не пошли этой улицей, я мог узнать об этом позже, может быть, слишком поздно…»

Будка, в которой сапожничал Максим, ничем не отличалась от других подобных фанерных сооружений. Стены ее внутри были обклеены традиционными, вырезанными из журналов картинками. Вырезки были из немецких журналов, в основном тирольские пейзажи — зеленые горы и миловидные девушки в нарядных костюмах, скромно и приветливо улыбающиеся своим далеким женихам и братьям, воинам великой Германии.

— Ну, скидай обувку, — предложил Максим.

И он быстро и ловко прибил мелкими деревянными гвоздями набойку, подровнял край острым ножом с ручкой, обмотанной широкой изоляционной лентой, и, полюбовавшись на дело своих рук, протянул сапог Шумову:

— Прошу. Как с фабрики «Скороход».

— Спасибо.

Шумов обмотал ногу бумазейной портянкой, натянул сапог и достал из кармана желтую немецкую марку. Пряхин взял, усмехнувшись:

— От каждого — по способностям, каждому — по труду?… Ну что, ко мне двинемся?

Другого выхода у Шумова в тот момент не было.

Миновав афишную тумбу, машина с режиссером проехала и мимо отреставрированной недавно арки, которая охранялась теперь как памятник архитектуры прошлого. Музей находился через пару кварталов от арки. Располагался он в глубине тенистого двора, отделенного от улицы чугунной оградой, а вдоль этой ограды прохаживался автор сценария. Прохаживался он подчеркнуто неторопливой походкой, а на самом деле чувствовал себя неловко и даже нервничал, потому что предполагал, что сотрудники наблюдают за ним из больших музейных окон.

С некоторых пор положение автора в музее стало двойственным. С одной стороны, он, несомненно, вознесся в глазах сослуживцев, принимая участие в постановке настоящего кинофильма, но с другой — оставался все таким же рядовым научным сотрудником, подчиненным людям, чьи способности втайне оценивал значительно ниже своих. Подозревал он и недобрую зависть, подогреваемую преувеличенными представлениями о кинематографических гонорарах, хотя фактически получил до сих пор не так уж много, притом частями, авансами, которые быстро растаяли во время неизбежных поездок на студию и в общении с теми, кто работал над будущей картиной. Однако слухов о своем преуспеянии автор не опровергал; он был тщеславен, скромным положением в музее тяготился и верил, что картина изменит его жизнь.

О переменах в жизни он мечтал давно. Хотя автор и считался человеком молодым и все называли его просто Саша, он хорошо знал, что большинство великих людей в его возрасте уже совершили все или почти все, отпущенное им историей. В действительности Саша был не столько молодым, сколько моложавым. Обладая фигурой несформировавшегося подростка, он, хотя и не был высок, по природной сухости и узкоплечести выглядел длинным, с длинными руками. Им Саша никак не мог найти места, я они постоянно находились в движении, отнюдь не придавая ему желательной солидности, ради которой он отрастил даже мужественную скандинавскую бородку. Но и бородка в глазах некоторых только молодила его, а было ему уже под сорок, и время возможных перемен быстро уходило. Поэтому и возлагал он такие надежды на кино.

Надежды эти часто захлестывали автора сверх меры, будущее рисовалось в преувеличенно розовых красках, в широкой известности и во многих жизненных благах. Венцом мечтаний был, конечно, переезд в Москву. Разумеется, вслух об этом не говорилось, Саша очень боялся насмешек и излишне волновался даже по незначительным престижным поводам. Вот и сейчас, вышагивая вдоль ограды, он думал, как соблюсти себя в глазах сослуживцев, если машина остановится далеко и режиссер небрежно помашет ему рукой, приглашая подойти и сесть, видимо, на заднее сиденье. Тут следовало сдержать себя, не бросаться суетливо, а подойти к машине не спеша и достойно…

Однако опасения и тревоги оказались напрасными. Режиссер сидел сзади с Генрихом и, когда машина остановилась, вышел, дожидаясь поспешившего все-таки через дорогу автора, протянул ему руку и сам приотворил дверцу:

— Садитесь сюда. Наш водитель плохо знает город.

В этот момент Саше хотелось, чтобы у окон собралось как можно больше его коллег. Мелкие тревоги самолюбия исчезли, и он вновь почувствовал себя причастным к важнейшему из искусств в почетной и необходимой роли. Его охватила несколько взвинченная радость, и, обернувшись к режиссеру, автор сказал весело:

— В такую жару очень помогает холодное шампанское.

— Вы так думаете, Саша?

Он называл автора на «вы», хотя в начале знакомства и сделал попытку перейти на дружеское «ты»; однако автор заподозрил в этом нечто для себя снисходительное, и режиссер, почувствовав его сомнения, вернулся к более сдержанной форме общения.

— Нам шампанское не по средствам, не по средствам, — отозвался любящий подчеркивать свои мысли повторением слов Генрих.

— Ну что вы! — Автор протестующе полез в карман.

— Мы вам верим, Саша, но не хотим, чтобы ваши дети голодали, — улыбнулся режиссер, который, впрочем, совсем не прочь был выпить шампанского.

Говоря «дети», он подчеркивал свою шутку. У автора был один сын, который вместе с матерью отдыхал у ее деревенских родственников, что предоставляло Саше определенную свободу действий. И он решительно попросил шофера остановиться у винного заведения с многообещающим названием «Солнце в бокале».

Шампанское оказалось действительно холодным и вкусным. Режиссер выпил с удовольствием и сказал добродушно:

— А у меня к вам, Саша, новые претензии. Не нравится мне один диалог.

— Какой же?

Когда речь заходила о диалогах, автор терялся. Будучи прежде всего историком, шел он в сценарии от фактов, а не от характеров, и потому герои его говорили так, как слышал он в других картинах или читал в книгах, часто, в свою очередь, вторичных, написанных по старым, давно утратившим свежесть и новизну образцам. Чувствуя это, автор без возражений соглашался на переделки, но как и что изменить, не знал, а лишь старался догадаться, чего же хочет от него режиссер. Тот же хотел одного — чтобы было не так, а лучше, но если бы он знал, как сделать лучше, то, наверно, писал бы сценарии сам. Таким образом, возникали тупики, в которых оба мучились, перебирая массу вариантов и сомневаясь в каждом из них.

— Не нравится мне встреча Шумова с Пряхиным.

— Давайте еще подумаем.

— Придется. Хотя и времени у нас уже нет, да и сценарий утвержден. Но, может быть, поищем какие-то живые слова? Пару реплик хоть, что ли… Потому я и тащу вас к домику… Может, натура нас вдохновит немножко…

И они поехали туда, куда тридцать с лишним лет назад шли пешком Пряхин и Шумов.

Еще в восемнадцатом веке, когда Россия основала у моря на отвоеванной у Турции пустынной земле обнесенную звездообразным валом крепость, под защиту ее стал стекаться из давно населенных губерний разного рода предприимчивый, подвижный люд. Чтобы в государственных интересах упорядочить его местопребывание, военные инженеры спланировали возле крепости поселок-форштадт, обозначив на чертеже для простоты улицы номерами и назвав их по принятому в то время образцу линиями. Тридцать пятая линия замыкала форштадт, выходя к крутому оврагу, по-здешнему — балке, где добывали камень для крепостных бастионов. За счет выработок балка расширилась, надолго определив границу возникающего города. Граница эта, впрочем, проходила не так уж далеко от вокзала, и Шумов с Пряхиным довольно быстро добрались до плотно сбитых ворот в высоком зеленом заборе, за которым надежно скрывалось от любопытных глаз Максимове хозяйство.

Пряхин открыл ключом врезанную в ворота калитку и пропустил Андрея во двор с небольшим запущенным садиком и флигелем с верандой, заплетенной не растерявшим еще многоцветную осеннюю листву диким виноградом.

— Хозяйка моя второй год как богу душу отдала. Так что за прием не обессудь. Чем богаты… Картошки сварю в мундирах да коньячку собственного изготовления — марка «три свеклочки» — по стопке найдется, — пообещал Пряхин.

Но самогон оказался пшеничный, крепкий.

Максим крякнул, хлебнув из граненой стопки, выхватил из чугуна горячую картошину и, подув на нее, обмакнул в крупную желтоватую соль.

— Со свиданьицем.

— Будь здоров, Максим.

Шумов тоже выпил.

— Так как же, Андрей, жизнь твоя протекала?

— Если схематично — Москва, учеба, на стройках работал по специальности. Потом был репрессирован по ложному обвинению. Удалось добиться пересмотра дела. Не сразу… Жена не дождалась. Хорошо, что детей не было. В Красную Армию попал по мобилизации. Ну, дальше я говорил уже — в плену оказался.

— Сам сдался?

— Нет, ранен был в Белоруссии.

— Как же тебя немцы отпустили?

— Они отпускают тех, кто кажется лояльным к «новому порядку».

— И ты показался?

— Я не скрывал, что был репрессирован.

— Складно говоришь… Но грустно. Лазаря поешь. А раньше что пел? «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»?

— Было.

— Было. Раздували, пока штаны на заднице не прогорели.

— Выходит, так.

— Примирился?

— Жизнь научила.

Максим еще налил, покачал головой:

— Вот уж не думал, что у нас когда-нибудь такой разговор состоится. Выходит, укатали сивку крутые горки… Если не врешь, конечно. Где сидел-то?

— Беломорканал строил.

— Тачки гонял?

— Приходилось.

— Или охранял тех, что гоняли?

— Что я тебе доказать могу?

— А мне доказывать не надо. Я не гестапо, не гепеу. Я теперь единственный член эс-пэ-эм-пэ, — проговорил он раздельно. — Значит это — Собственная Партия Максима Пряхина. Сам цека, сам совнарком. Вот мое государство, забором огороженное. Видал?

— Немцы его признают?

— А на что я им? Инвалид-сапожник… Человек безобидный. Вроде цыпленка, что не агитировал, не аннексировал, а только зернышки клевал.

— Да ведь не всегда…

…Это было при Деникине. Пятеро сидели в тесной комнате. Один снял пенсне, потер пальцами переносицу.

— Итак, товарищи, считаю доказанным: Дягилев — провокатор.

Никто не возразил.

Коптила на столе керосиновая лампа, черные струйки ложились на стекло.

— Не тяни, керосин кончается, — сказал Максим.

Старший надел пенсне, взгляд его близоруких глаз окреп.

— Приведение приговора в исполнение предлагаю поручить товарищам Пряхину и Шумову… Справишься, товарищ Андрей?

— Революционный долг выполню, — выдохнул он торопливо.

…Дягилев приехал в лодке на пустынный остров, куда его вызвали якобы на конспиративную сходку. Пряхин и Андрей ждали. Шумов настаивал, чтобы Дягилеву был зачитан приговор:

— Он должен знать, что его карает рука революции, которую он предал.

— Догадается, — буркнул Максим.

Приговор не читали.

Потом, тяжело дыша, Максим привязал к ногам Дягилева заранее приготовленный камень, потянул веревку, проверяя на прочность…

— Вот и все, — сказал он, когда булькнуло под скалой из выветренного песчаника.

Андрея трясло.

На обратном пути гребли молча.

На пристани голубоглазый офицер с трехцветным корниловским шевроном на рукаве спросил у них весело:

Назад Дальше