— Что ж без рыбки, рыбаки?
Он был в благодушном настроении: генерал Май-Маевский только что взял Харьков…
— Задумался? — спросил Максим. — Вспоминаешь? Выпей лучше. Что было, быльем поросло. Двадцать лет, как я из партии вышел…
…Пряхин из партии вышел — это было как удар грома. Не согласен с новой экономической политикой.
Нэп выбил из колеи многих. Некоторые даже стрелялись. Но Пряхин?!
Максим ходил тогда в черной косоворотке с тонким кавказским пояском. Сгоряча Андрей схватил его за пояс, но тот отбросил руку:
— Чего прицепился?
— Это непоправимая ошибка, Максим. Ты ничего не понял в нэпе.
— В гимназии, как ты, не обучался. Но понял все. Не агитируй. Точка.
— Я тебе как друг…
— Буржуи недорезанные вам теперь друзья.
— Замолчи! За такие слова…
— Что? В Чека? Пролетария в Чека, а буржуя в магазин?
— Бланкист!
— Термидорианцы!…
Двадцать лет…
И снова взят Харьков…
Но кто они с Максимом? Кому из них вынесла приговор жизнь, и кто приведет его в исполнение?
А Максим, видно, тоже вспомнил, как и он, последний, давний спор.
— Я ведь прав тогда оказался. Не тем вы путем пошли. Сначала с нэпманами заигрывали, потом с Гитлером договорчик заключили. А Гитлер — это вам не коммерсант из лавочки. У тех что? Сахар-рафинад, маркизет, сукно в штуках… А тут танки, «юнкерсы», эсэс, гестапо… Не тот коленкор. Не в тот рот палец положили… Руку вам и отгрызли. Теперь до горла добираются. Как Волгу перепрыгнут, так и каюк. Ни Рузвельт, ни Черчилль не помогут. За собственную шкуру дрожат. Вот оно как повернулось. Жила-была Россия, великая держава, Россию растащили налево и направо.
— Болеешь, выходит, за Россию?
— А то как же? Как говорится, тутошний рожак. Это вы ее, матушку, в архив списали. Шире мыслили. В мировом масштабе… Интернациональном.
— А ты как мыслил?
— Да и я так. Пролетарии всех стран… А у немцев кто в армии служит? Банкиры? Навряд ли у них столько банкиров нашлось!
— Ты, я вижу, и немцев не любишь?
— Я уже сказал. Сам я по себе. Отлюбил. Хватит. А вот тебя не пойму. — Пряхин потянулся к бутылке, встряхнул прозрачную жидкость. — С одной стороны, человека не переделаешь. Тут у марксистов самый большой просчет. А с другой — меняются люди. Вот и гадай, откуда ты — из лагеря или из-за Волги. Скорей оттуда все же.
— Нет, Максим.
— Не доверяешь, значит?
— Пьян ты.
— Не пьяней тебя. Ну да ладно. Время тяжелое. Трудно с людьми говорить.
Трудный разговор происходил в небольшой, как и весь дом, комнате, но комната эта считалась главной, по-старинному — залой. Посредине ее стоял стол, за которым на венских стульях с гнутыми спинками сидели Андрей и Пряхин, а вдоль стен — старая мебель. Висели на стенах и разные необходимые или украшающие комнату предметы: зеркало в витой раме, перовские охотники, фотографии Максима и близких ему людей — женщины с шестимесячной кудрявой завивкой, видимо, покойной жены, отца в жилете, с закрученными кверху усами, незнакомого Андрею мальчика, изображенного в фотоателье на фоне рисованных гор и парящего над ними орла. Сам Максим был представлен снимком старым, фронтовым, с которого смотрел пристально и лихо. Был он в фуражке с кокардой и в погонах со скрещенными артиллерийскими стволами. На гимнастерке красовался Георгиевский крест, по которому Шумов определил, что сделан снимок не позже пятнадцатого года, потому что потом Пряхин выслужил полный бант, но наградами не гордился, а говорил негодуя: «Вот чем самодержавие нашу кровушку оплачивало — цацками!»
Дружба их в те давние, еще до первой войны, времена многим казалась странной — ну что за дружба между мастеровым парнем и гимназистом-мальчишкой. В юности пять лет — разница огромная! А вот дружили… Когда отец Шумова по бедности вынужден был поселиться на окраине, сыну его пришлось непросто. Соседские ребята к гимназистам относились непочтительно, и немало бы выпало на долю Андрея неприятностей, а то и просто тумаков, не приглянись он Максиму Пряхину, парню, пользовавшемуся в своем краю авторитетом непререкаемым.
— Этого не трогать, — сказал он, и все запомнили и не трогали.
Иногда Максим заходил к Шумовым, брал читать книги. Особенно нравился ему Гюго — «Отверженные» и «Девяносто третий год», но в оценках последнего романа они уже тогда не сходились.
— Ну, пусть маркиз спас детей, пусть… А сколько он погубил народу?! Нет, нельзя было его выпускать. Революцию так не сделаешь…
Андрей не спорил, его восхищала суровая беспощадность якобинской диктатуры, но он понимал и Говэна, потрясенного поступком Лантенака.
— А я не понимаю, — говорил Максим, — как он его пожалеть мог! Ведь маркиз, на верную гибель возвращаясь, и свое дело, по существу, предавал? Кто ему на это право дал? Король? Дудки!
Это был сильный довод, потому что Андрей не знал тогда, что, бывает, в жизни человека приходит час или минута, когда только он сам, один, имеет право и обязан решить, как ему поступить, чтобы остаться человеком, возвысившись над жизнью и смертью.
Многого не знал и Максим, но в отличие от Андрея считал, что знает, говорил горячо о правоте рабочего дела; однако в четырнадцатом подхватил его вихрь оборончества, и так же горячо убеждал он Андрея, показывая на карту Европы:
— Смотри! Сербия-то какая? Мелюзга! С Австро-Венгрией не сравнить. А они по Белграду из пушек… Нет, брат, наше дело справедливое. Такое спускать нельзя.
Прибавив год, он сбежал в армию, но попал не на австрийский, а на турецкий фронт, сражался под Эрзерумом и на подступах к Трапезунду, а в семнадцатом вернулся, уйдя с фронта, как и пришел туда, никого не спрашивая, вернулся с крестами, шрамами на крепком молодом теле и лютой ненавистью к старой жизни и тем, кто представлял ее в его глазах от ветхого и безобидного приходского священника отца Герасима до Клемансо, которых сравнивал со всегдашней своей убежденностью:
— Клемансо, конечно, тигр, крупнейший империалист Антанты. А Герасим? Божий одуванчик? Плюнь да разотри? Нет, брат. Тут связь прямая, одна цепочка, одна шайка. Масштаб разный, а суть одна — одурачивать и эксплуатировать. Я эту связь в окопах понял. Кровушкой солдатской мозги они мне промыли. Прозрел. Теперь нас на мякине не проведешь. Мы теперь всей планете глаза откроем.
Эти и другие клочки воспоминаний возникали, пробегали в голове Шумова во время трудного их разговора, может быть, решающего, от которого зависело, сделает ли он то, зачем приехал, и останется ли жив…
И у Пряхина неожиданная встреча всколыхнула душу, вечно беспокойную, но временами будто бы смиряющуюся с тем, что не так шла жизнь, как хотелось и мечталось. А мечталось всегда о справедливости, и не для себя только, а обязательно всеобщей. В беспокойных мыслях Максима судьбы всечеловеческие пересекались постоянно с личной его судьбой, и мучился он русской мукой — потребностью совместить судьбу всеобщую со своей собственной, чтобы хорошо было всем, по правде и справедливости. Но сами представления о правде и справедливости изменялись у него постоянно от простого и очевидного к темному и запутанному, неразрешимому. Раньше мыслил он четко и категорично, и каждая мысль выливалась в немедленное действие. Напали на маленькую Сербию — нужно выручать. Пошел на фронт. А там оказалось все непросто. Оказалось, не сербов выручаем, а капиталистам карман набиваем. Баста! Штык в землю. Мир народам. Мысль ясная, понятная. Кто против — враг. Значит, снова в штыки. На смертный бой, на последний решительный, как многие думали. А бой закончился — что получилось? Нэп… Снова хозяин в лавке.
Лавки Максим ненавидел с детства. Вечно люди там унижались, просили в долг. Лавочник давал, не отказывал, потому что кабалой покупателя привязывал да еще и уважения требовал.
— Доброго здоровья, Ефим Лукич. Как поживаете?
— Слава богу.
— Дай-то вам бог за вашу доброту.
Привык Лукич к поклонам, и в восемнадцатом году, когда Совет постановил вывести эксплуататоров с метлами на главную улицу, чтобы у народа на глазах мусор подметали, унижения не стерпел, не дожил до нэпа.
А в лавке его новый хозяин объявился, непохожий на Лукича: шустрый, в куцем пиджаке, в кепке английской.
— Добро пожаловать, товарищи-граждане! Вы счастливую жизнь завоевали, а мы вас товаром для этой жизни обеспечить должны. Посильный вклад в социализм…
«Нет, стерва, не проведешь! Знаем твой вклад…»
Пусть говорят, что временно, что политика, а у Максима Пряхина своя голова на плечах. Не по его желудку эта сладкая политика. Он привык по правде жить.
Решил — отрубил.
Потом стал считать, сколько раз ошибался. Вышло — много. Что же дальше? Как жить? Засел дома, за забором, а вокруг перемены вихрем кружатся, поди разберись… Это уже после Ленина. Ленин, конечно, особая статья, не чета другим. Кремень, вождь, святой души человек. А много ли таких? Написали: «Ленин умер, а дело его живет». А сами? Нэпманов, правда, спровадили, до кулаков тоже добрались, но жирком-то пообросли! В мягких вагонах ездить стали, жен в креп-жоржет одевать, автомобильчики завели, пылят-сигналят…
Однако перед войною Максим с жизнью как-то смирился. Провел свою межу: вы сами по себе, я сам. Мне много не нужно. Живу трудом, совесть сохранил. Сын подрос. С сыном, правда, тоже не так шло, но это уже дело личное…
И вдруг — вставай, страна огромная!
Не вдруг, конечно. Ждали. Но такого…
Встали, да не в ту сторону покатились. Снова на начальство злость вспыхнула. Ведь что трубили: «От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней»? А где она теперь, армия эта? Над бывшим горсоветом флаг развевается. Тоже красный, да не тот, не с серпом-молотом, а с крестом черным с загнутыми концами. А дальше что? Что с Россией будет? С сыном его что будет?
И этот последний вопрос был самый больной и страшный, такой, что и думать невыносимо.
— Давай-ка, Андрей, по последней — и спать… Всего не переговоришь да и толку что?
И, поднявшись из-за стола, он начал стелить Шумову на старом широком диване.
Дивана этого, как и других вещей, заполнявших тесное Максимово жилище, конечно же, не было в помещении, называющемся теперь «Партизанский домик — филиал областного музея краеведения». Да и сам хозяин вряд ли опознал бы его. За последние годы некогда окраинная улица оказалась где-то между центром и районом новостроек, возникшим по другую сторону засыпанной ныне балки, и подверглась полной реконструкции, а точнее, была снесена. Беспощадно прошлись по ней бульдозером, сокрушив и ветхие запущенные халупки, и вполне еще пригодные для человеческого обитания особнячки. Массовое строительство требовало новых площадей под многоэтажные сборные громады, и они росли если и не со скоростью грибов, как принято сравнивать, то, во всяком случае, с непреклонной последовательностью планово-административной настойчивости. Заполонив окрестное пространство, каменные пришельцы потеснились, однако оставив небольшую площадку, в центре которой и стоял «Партизанский домик».
И это был действительно условно-музейный «Партизанский домик», потому что подлинный дом сгорел почти до основания во время разыгравшегося здесь боя. И хотя краеведы, общественность и ветераны с фактом этим не смирились и добились, чтобы разрушенное и заброшенное строение восстало из пепла, восстало оно уже в ином качестве — не жилья, а символического памятника событиям, ставшим для большинства живущих людей историей, а потому и выглядело соответствующим образом.
Вместо прочного деревянного забора, ограждавшего нелюдимого Максима от любопытных глаз, домик окружала легкая металлическая решеточка, перед которой возвышалась мраморная стела с надписью: «Кто в битве грозной пал за свободу — не умирает». От стелы к домику вела выложенная цветной плиткой дорожка, а по сторонам ее были высажены плохо привыкающие к сухому южному климату елочки. По замыслу реставраторов, эти строгие растения больше соответствовали суровому прошлому, чем щедрые на золотистые плоды жерделы, которые любил Пряхин. Между елками в землю были врыты удобные скамейки, предназначавшиеся для экскурсантов, ожидающих своей очереди, — домик был мал и не мог вместить много людей одновременно.
На одной из этих скамеек сидел недавно приехавший Лаврентьев и, вытирая платком потный лоб, слушал миловидную девушку-экскурсовода, которая только что встретила очередную группу и в привычном убыстренном темпе давала необходимые пояснения:
— Прошу внимания, товарищи! Мы находимся на одном из самых интересных объектов, входящих в тематическую экскурсию «Наш город в дни Великой Отечественной войны». Этот заботливо охраняемый государством объект называется «Партизанским домиком», или «Домиком Пряхина», по фамилии проживавшего здесь подпольщика… Максим Пряхин, как и его сын Константин, входил в боевую группу Шумова, которой был поручен взрыв театра…
Слушатели понятливо кивали. Видимо, они уже побывали на других «объектах» и в целом представляли, о чем идет речь.
— Некоторое время под видом квартиросъемщика здесь жил сам Андрей Шумов, лично руководивший наиболее ответственными операциями группы. В частности, вам, конечно, рассказывали о террористическом акте казни первого бургомистра города, бывшего крупного помещика и сахарозаводчика Барановского…
Лаврентьев не знал, что рассказывали экскурсантам о смерти Барановского…
Бургомистр был убит на второй день по приезде Шумова в город, и случилось так, что он оказался последним, кто видел Барановского живым и разговаривал с ним.
По пути к городской управе Шумову пришлось еще раз пройти мимо триумфальной арки и повешенных подпольщиков. Он прошел, склонив голову, и хотя провал и гибель этих людей тяжко осложняли его задание, во сто крат увеличивая риск, Шумов не мог даже в малом согласиться с обидными словами Максима о казненных.
Нет, не в промахах и ошибках было дело. Не были мы готовы к тому, чтобы здесь, за тысячу с лишним километров от границы, заранее создавать подпольную сеть, а подготовиться немцы не дали, вот и пришлось оставлять тех, кто был на месте, был проверен и надежен. И те понимали, на что идут, и путь свой прошли честно. Как и ему. Андрею Шумову, предстоит…
В приемной бургомистра за большим казенным столом сидела худощавая, не первой молодости женщина с распущенными до плеч волосами и, прихлебывая чай из стакана, просматривала газету. Газета называлась «Свободное слово» и печатала много объявлений о продаже нуждающимися людьми разного рода имущества. Этими объявлениями и была занята секретарша бургомистра, когда вошел Шумов. Увидев его, она положила газету на машинку «Ундервуд» и пояснила, что господин Барановский в это время не принимает.
Шумов хотел спросить, когда же зайти в следующий раз, но тут дверь из кабинета распахнулась и сам бургомистр вышел в приемную. Он оказался пожилым и на вид изношенным человеком, одетым в черное с бархатным воротником пальто и такого же цвета котелок. В руке он держал трость с серебряным набалдашником.
Оглядев Шумова брезгливым, усталым взглядом, бургомистр спросил коротко:
— Ко мне?
— Я предупреждала, — поспешила оправдаться секретарша.
— Простите, что пришел несвоевременно, — подтвердил Шумов. — Но я собирался только передать письмо от близко вам известного человека.
— Близко известного? Что еще за человек? Давайте письмо.
Шумов передал конверт. Бургомистр взял со стола секретарши перочинный ножик и вскрыл письмо.
— Откуда вы знаете Владимира Карловича?
Это был трудный вопрос, но Шумов подготовился к нему.
— Мы познакомились в лагере для военнопленных. Владимир Карлович по поручению германского командования отбирал людей, могущих быть полезными новой России.