Сфинкс. Приключения Шерлока Холмса (сборник) - По Эдгар Аллан


* * *

Предисловие

Три новеллы «отца детектива» Эдгара Алана По, включенные в десятый том «Золотой библиотеки детектива», как нельзя более ярко отображают тот период творчества знаменитого писателя, когда он со всей одержимостью художественной натуры погрузился в некий особый мир, где так тесно и, можно сказать, неразличимо переплелись фантазия и действительность, ирреальное и реальное, эмоциональная и рациональная сферы, мир, который не только отличается от стереотипов массового мышления, но подчас вступает в непримиримый конфликт с ними.

Эдгар По решительно и смело проникает в темные глубины подсознания, с дотошностью лабораторного исследователя анализирует процессы угасания жизни и перехода ее в иные, непознанные формы существования, душу как автономный субъект жизнедеятельности, нестандартные состояния человеческой психики.

Особое место в творчестве писателя занимают различные вариации на тему смерти прекрасной юной женщины, которая не уходит вовсе из жизни, а лишь переселяется на иной ее уровень, и при этом неотвратимым последствием такого переселения является полное и необратимое крушение личности ее инфернального возлюбленного, чья психическая организация оказалась не способной адекватно воспринять эту метаморфозу.

А чья оказалась бы способной?

И отнюдь не случайным представляется то, что автор новеллы «Береника» приводит известный парадокс древнего богослова Тертуллиана: «Умер сын Божий – заслуживает доверия, ибо нелепо; умерший воскрес – не подлежит сомнению, ибо невозможно».

* * *

И снова Великий Сыщик, общение с которым едва ли может наскучить кому бы то ни было, как не может иссякнуть интерес даже самых искушенных знатоков к его дедуктивному методу расследования преступлений.

Сэр Артур Конан Дойл своими произведениями оказал огромное влияние на развитие криминалистики. Известно, что практически первый фундаментальный труд в этой области – книга Г. Гросса «Исследование преступлений» вышла в свет уже после того, как Шерлок Холмс завоевал славу первооткрывателя научных принципов в деле разгадывания криминальных тайн.

Даже высокопоставленные функционеры государственной полиции в своих интервью вынуждены были признавать неоспоримые заслуги Конан Дойла в решении проблем совершенствования и научного осмысления следственных действий.

Впрочем, дедуктивный метод Холмса основан не столько на абстрактных умопостроениях, сколько на элементарной логике, на способности подмечать явления окружающего бытия, анализировать, сопоставлять их и приходить к определенным выводам. Здесь требуются ясный ум, эрудиция и недюжинный интеллект, но наука – это, пожалуй, из несколько иной сферы. Ведь не требуется же научного знания для того, чтобы сообразить, что надпись на стене соответствует уровню глаз писавшего – и, следовательно, таким образом определить его рост; или обратить внимание на то, что без особой на то причины гувернантке не платят жалованье в трехкратном размере («Медные буки»), а квалифицированный работник не станет довольствоваться половинным жалованьем («Союз рыжих»).

Или – «если палка высотой в шесть футов отбрасывает тень в девять футов, то дерево высотой в шестьдесят четыре фута отбросит тень в девяносто шесть футов…».

Действительно, для таких вычислений вовсе не обязательно обладать специальными знаниями или проводить особого рода исследования, как и для вывода о том, что если шляпа некоего джентльмена не чищена уже несколько недель, то его, конечно же, разлюбила жена («Приключения голубого карбункула»).

В новелле «Скандал в Богемии» Холмс снисходительно поясняет своему простодушному другу: «Если ко мне в комнату входит человек, пропахший йодоформом, с черным пятнышком ляписа на указательном пальце правой руки и с шишкой на правой стороне цилиндра, где он прячет свой стетоскоп, я был бы настоящим тупицей, если бы не сообразил, что передо мной – врач, активно занимающийся своими прямыми обязанностями».

Но, разумеется, результаты подобного рода наблюдений являются лишь вспомогательными средствами построения следственной версии. Новелла «Приключение с пестрой лентой» стала убедительным аргументом в пользу того, что верное определение мотива и отдельные детали сами по себе, на первый взгляд, ничего не объясняющие, тем не менее в совокупности своей предоставляют реальную возможность воспроизвести полную картину готовящегося преступления.

«Я давно придерживаюсь одного правила, – поясняет своему другу Великий Сыщик, – следует исключить все невозможное. Тогда то, что остается, и есть истина, какой бы невероятной она ни казалась».

И настоятельно советует при этом не только смотреть, но и наблюдать.

Умение наблюдать и свободно, без оглядки на сложившиеся стереотипы массового мышления, оперировать полученными данными позволяет Холмсу принимать решения, имеющие полное право называться открытиями.

Вот они-то, его ошеломляющие открытия, и дают основания для ощущения самого, пожалуй, ценного из состояний человеческой души – внутренней независимости.

Этот человек независим в полном смысле этого слова, и его непоколебимая независимость, столь экзотическая в человеческом сообществе, создает какой-то особый ореол чуть ли не сверхчеловека, хотя Шерлок Холмс вовсе не претендует на подобное звание. Просто он мастер своего дела, Мастер, который может позволить себе общаться на равных с самыми высокопоставленными особами, и даже слегка свысока, потому что, если у министра отнять портфель и кабинет, он станет попросту никем, а вот у Мастера никто не может отнять его мастерство…

И недаром же Гилберт Кит Честертон, строгий и чрезвычайно скупой на похвалы критик, великий парадоксалист и насмешник, отмечал со всей серьезностью и со всей почтительностью: «В конце концов лучшими из детективных историй остаются новеллы о Шерлоке Холмсе, и, хотя имя этого несравненного кудесника известно всему свету, а легенда о нем – пожалуй, единственный настоящий миф нашего времени, у меня сложилось впечатление, что сэр Артур Конан Дойл еще не получил причитающуюся ему по праву долю нашей благодарности».

Эти строки, написанные в 1928 году, не утратили своей актуальности и сегодня.

Береника

Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.

Горе многолико. Печаль земная многогранна. Она простирается над широким земным горизонтом, точно радуга, и оттенки ее так же бесчисленны, как цвета этой арки, так же отчетливы, но так же и безгранично неотделимы друг от друга. Простирается над широким горизонтом! Как вышло, что красоту я превратил в уродство? Заговор мира и покоя – в метафору печали? Однако, подобно тому как в этике зло считается следствием добра, так и в действительной жизни скорбь рождается из счастья. Не то воспоминания о былом блаженстве приносят сиюминутную муку, не то страдания, которые есть, коренятся в восторгах, которые могли бы быть.

При крещении я был наречен Эгеем. Свое родовое имя я не назову. Но на этих землях нет замков, более овеянных веками, чем мои мрачные, серые фамильные чертоги. Линию нашу всегда почитали племенем мечтателей, и во множестве удивительных частностей – в самих формах родового жилища, во фресках главного зала, в обивке стен почивален, в резьбе некоторых колонн в оружейной комнате, но более всего в галерее старинных полотен, в обустройстве библиотеки и наконец в особенном своеобразии ее содержимого – доказательств, подтверждающих эту веру, более чем достаточно.

Воспоминания о моих самых ранних годах связаны с этой комнатой и хранящимися в ней томами, о которых более я упоминать не стану. Здесь умерла моя мать. Здесь появился на свет я. Впрочем, неверно говорить, что меня до тех пор не существовало; утверждать, что душа человека не имеет предыдущего существования – пустые слова. Возражаете? Давайте не будем о том спорить. Будучи убежден сам, я не испытываю потребности убеждать. И все же память моя хранит воспоминания о каких-то тонких неземных формах; о взорах, преисполненных разума и духа; о звуках, мелодичных и в то же время грустных, – воспоминания, которые нельзя исключить, воспоминания, подобные неуловимой тени, такие же неосязаемые, непостоянные, зыбкие; сходные с тенью еще и тем, что мне не избавиться от них, доколе разум мой будет озарять их своим сиянием.

В той комнате появился на свет я. Итак, пробудившись после долгой ночи того, что казалось, но не было небытием, оказавшись в самом сердце полного чудес волшебного мира, во дворце воображения, в неизведанных просторах монастырской мысли и учености, стоит ли дивиться тому, что я посмотрел вокруг удивленным и горящим взором, что детство свое я провел за книгами, а отрочество посвятил раздумьям? Но что удивительно, по прошествии стольких лет, в зените зрелости, все еще пребывая в отцовских стенах, что на самом деле поразительно, так это то, какое безволие сковало родники моей жизни; поразительно, какая полнейшая перемена произошла в природе даже самых обыденных моих помыслов. Реальности мира стали представляться мне порождением фантазии, всего лишь видениями, не более; но вот дивные помыслы мира грез превратились, нет, не в смысл моего каждодневного существования, они полностью и всецело заменили самое это существование.

* * *

Береника была моей кузиной, и в родовом замке мы росли вместе. Но росли по-разному: я – нездоровым, хмурым, она – живой, изящной, пышущей энергией; ей бы все резвиться среди лугов на склонах холмов, мне – корпеть над книгами в тишине; я – живя своим сердцем, телом и душой отданный самым напряженным и болезненным размышлениям, она – беспечно идя по жизни, не задумываясь о тенях на пути или о молчаливом полете вранокрылого времени. Береника! К ее имени взываю я… Береника!.. И из серых руин памяти тысячи беспокойных воспоминаний восстают, потревоженные этим звуком. Ах, как же ясно образ ее теперь стоит у меня перед очами, так же ясно, как в дни ее беспечной юности и беззаботного счастья. О, прекраснейшая из красавиц, пленяющая диковинной красотой! О, сильфида меж зарослей арнхеймских! О, плещущаяся средь волн наяда! А после… а после – тайна и ужас, то, о чем рассказывать негоже. Болезнь, смертельная болезнь горячим самумом обрушилась на нее; и, глядя на нее, я не мог не заметить, что дух перемены витал над ней, пронизывая ее разум, ее привычки, ее характер, самым незаметным и жутким манером тревожа даже самое ее суть! Увы! Разрушитель явился и сгинул, а жертва… Где она? Я не узнавал ее… во всяком случае, я более не узнавал в ней Беренику.

Среди многочисленных недугов, принесенных этою хворью, смертельным и тягчайшим, вызвавшим столь жуткую душевную и физическую перемену в моей кузине, самым удручающим и стойким по природе своей была эпилепсия, которая не раз заканчивалась трансом, трансом, неотличимым от смерти, от которого пробуждалась она почти всегда с поразительной внезапностью. Тем временем моя собственная болезнь – ибо мне было сказано, что никаким иным словом называть мое состояние не следует – моя собственная болезнь стремительно поглощала меня и наконец приобрела характер мономании, необычной и исключительной формы, ежечасно, ежесекундно укрепляющейся и набирающей силу и со временем обретшей надо мной непонятную власть. Мономания эта – раз уж я должен так ее называть – заключалась в болезненной раздражительности тех качеств разума, которые, как полагает метафизическая наука, отвечают за внимание. Более чем вероятно, что изъясняюсь я непонятно, но боюсь, что просто не существует того способа, которым можно было бы вложить в разум обычного читателя должное представление о той нервной «напряженности интереса», с которой я погружался в созерцание и «обдумывание» (если не воспринимать этот термин технически) даже самых будничных, самых наиобычнейших предметов во Вселенной.

Размышлять долгими нескончаемыми часами, глядя на какую-нибудь легкомысленную картинку, нарисованную на полях книги, или рассматривая шрифт, которым набран текст; сосредоточиться на затейливых тенях, падающих наискось на гобелен или на пол, и просидеть так большую часть летнего дня; завороженно наблюдать целую ночь за ровным огнем какой-нибудь лампы или за тлеющими углями в камине; посвятить несколько дней кряду обдумыванию аромата цветка; монотонно твердить одно и то же слово, какое-нибудь самое обычное, повседневное слово, покуда звук его от многократного повторения полностью не утрачивает смысл; потерять всяческое ощущение движения или вообще физического существования, предавшись полнейшей телесной расслабленности, длительной и настойчивой, – вот лишь некоторые из самых частых и наименее безобидных причуд, вызванных состоянием умственных процессов, не то чтобы совсем утративших какое-либо подобие четкости, но, несомненно, не поддающихся анализу либо объяснению.

И все же я не хочу быть понятым неправильно. Столь непомерное, искреннее и нездоровое внимание, вызываемое подобными по самой природе своей малозначимыми объектами, ни в коем случае не стоит приравнивать к той предрасположенности к созерцательности, которая свойственна всем людям, и в особенности проявляющейся у личностей, наделенных слишком живым воображением. Это даже не было, как может поначалу показаться, каким-то необычным состоянием, или даже просто преувеличенным проявлением подобной склонности – это было совершенно определенное и ни на что не похожее состояние. Если в первом случае мечтатель, или человек увлеченный, заинтересовавшись каким-либо объектом, обычно не малозначимым, незаметно для себя теряет из виду сей объект в бесконечном множестве порожденных им разнообразных идей и умозаключений, пока на излете этой мысли, часто весьма возвышенной, он вдруг не обнаруживает, что incitamentum, или первопричина его задумчивости, исчезла или полностью забыта. В случае со мной первопричина была всегда малозначимой, хотя мое расстроенное воображение неизменно наделяло ее какой-то противоестественной и фантастической важностью. Если моя мысль и делала какие-то шаги в сторону, то их было немного, и всегда она упрямо возвращалась к тому, что являлось отправной точкой. Размышления никогда не приносили мне удовольствия, и если что-то выводило меня из задумчивости, первопричина этого, если уже не находилась перед глазами, вызывала тот еще больший, на этот раз прямо-таки сверхъестественный интерес, который и был основным признаком моего недуга. Одним словом, у меня в первую очередь в ход шли те силы разума, которые отвечают, как я уже говорил, за внимание, а у обычного мечтателя – за мышление.

Надо сказать, что книги, увлекавшие меня в ту пору, если сами и не являлись причиной моего расстройства, своею фантастичностью, своим разнообразием во многом отражали признаки этого расстройства. Среди прочих я хорошо помню трактат благородного итальянца Целия Секунда Куриона «De Amplitudine Beati Regni Dei», великий труд Блаженного Августина «О граде Божием» и «De Carne Christi» Тертуллиана, парадоксальные слова из которой «Mortuus est Dei filius; credible est quia ineptum est: et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est» на многие недели погрузили меня в напряженные и бесплодные изыскания.

Дальше