Так может показаться, что разум мой, утрачивающий равновесие только лишь под влиянием самых обыденных вещей, имел сходство с тем упоминаемым Птолемеем Гефестионом океанским утесом, который, не поддавшись могучей силе человека и еще более яростному неистовству волн и ветра, дрогнул от прикосновения цветка, называемого асфоделью. Впрочем, если досужему мыслителю и может показаться несомненным фактом то, что в переменах, произведенных ее горестным недугом в душевном состоянии Береники, я мог отыскать немало поводов для той напряженной и ненормальной работы мысли, природу которой мне стоило таких трудов объяснить, это ни в коем случае не соответствует действительности. В периоды, когда задумчивость моя на время оставляла меня, ее беда заставляла меня страдать, и все же, принимая близко к сердцу тот кромешный ад, в который превратилась ее светлая и чистая жизнь, я довольно редко и не так уж глубоко задумывался над тем, каким чудодейственным образом подобный перелом мог произойти столь внезапно. Однако мысли эти не имели ничего общего с моей болезнью и ничем не отличались от тех, что в подобных обстоятельствах приходят в голову любому человеку. Оставаясь верным себе, безумие мое упивалось менее важными, но более удивительными переменами в физическом облике Береники, в том, как необыкновенно и страшно исказилась ее внешность.
В дни расцвета ее несравненной красоты я не любил ее. Мое существование было настолько противоестественным, что чувства никогда не шли от сердца, а волнения всегда были порождением разума. Сквозь серость раннего утра, среди пестрых теней полуденного леса и в тиши своего кабинета ночью я видел ее, порхающую, но видел ее не как живую, дышащую Беренику, а как Беренику из мира грез; не как земное (приземленное) существо, а как абстракцию такого существа; видел в ней предмет не для восторга, а для анализа; видел в ней не объект любви, а тему для самых глубоких, хоть и бессвязных мыслей. А теперь – теперь я трепетал, когда она была где-то рядом, а когда приближалась – бледнел. И все же, горько оплакивая ее падение, ее жалкое состояние, я напоминал себе о том, что она долго любила меня, и о том, что в один злосчастный день я заговорил с ней о браке.
И вот, когда свадьба наша была уже не за горами, зимой, в один из тех необычно теплых, тихих и туманных дней, дней, которые порождают на свет прекрасную Альциону, я сидел (как я полагал, в одиночестве) во внутренних покоях библиотеки. Но, подняв глаза, я увидел, что предо мной стоит она, Береника.
Мое ли разыгравшееся воображение или туманная пелена в самом воздухе; робкая ли полутьма зала либо же серые складки ее убранства, ниспадающие вокруг ее фигуры, – что делало контур ее столь робким и неясным? Я не мог определить. Она не произнесла ни единого слова, а я… Ни за какие блага земные или небесные я бы не смог вымолвить и слога. Ледяным холодом обдало меня с ног до головы, чувство нестерпимого волнения поглотило меня, но душа моя преисполнилась всепоглощающим любопытством, и, вжавшись в спинку стула, я какое-то время сидел не дыша и не в силах пошевелиться или оторвать взгляд от ее застывшей фигуры. Увы! Истощение ее было чрезмерным, и теперь в очертаниях ее фигуры не было ни малейшего изгиба, который напоминал бы о том существе, которым некогда была она. Наконец мой лихорадочный взор пал на ее лицо.
Высокое и очень бледное чело ее было исключительно ясным; некогда черные как смоль, а теперь ярко-желтые волосы, обрамляющие его и оттеняющие бесчисленными локонами впалые виски, своей нестройной буйностью вступали в спор с печатью печали на ее лице. Тусклые, безжизненные, стеклянные глаза ее, казалось, были лишены зрачков, и, увидев их, я невольно содрогнулся, отчего взгляд мой упал на тонкие сморщенные губы. Те разомкнулись, и в особенной, наделенной непонятным мне смыслом улыбке взору моему медленно открылись зубы новой Береники. Господи Боже! Лучше бы я не видел их или, увидев, умер!
* * *
Потревожил меня звук закрывшейся двери, и, подняв глаза, я увидел, что моя кузина покинула зал. Но, увы, растревоженный мой разум не покинул и (я осознавал это) уже не покинет никогда белый жуткий призрак тех зубов. Ни темного пятнышка на поверхности, ни тени на гладкой эмали, ни единой зазубринки по краям – но краткого мига ее улыбки было достаточно, чтобы они врезались в мою память навечно. Сейчас я видел их даже еще более ясно, чем тогда. Зубы!.. Зубы!.. Они были здесь, они были там, я уже не видел ничего, кроме зубов. Они были предо мной, совершенно отчетливо, даже осязаемо; длинные, узкие и абсолютно белые, в обрамлении скорченных бледных губ, точно взор мой застиг первый, жуткий миг их появления на свет. А потом моя мономания обрушила на меня всю свою безудержную мощь, и напрасно я пытался воспротивиться ее странному и неодолимому воздействию. Среди бесчисленного множества вещей, существующих в мире, только те зубы занимали меня. Лишь их одних я желал страстно и безотчетно. Все иные материи и все прочие интересы поглотило единственно их созерцание. Они, лишь они одни, самою сутью превратились в квинтэссенцию моей мысленной жизни. Я рассматривал их при разном свете. Я представлял себе их с разных сторон. Я изучил каждую их линию. Я размышлял над их особенностями. Я постигал их структуру. Я обдумывал различие в природе каждого из них. Я содрогался, когда в мыслях наделял их способностью чувствовать и думать и даже выражать те или иные чувства без помощи губ. О мадемуазель Салле было хорошо сказано: «Que tous ses pas ètaient des sentiments», а о Беренике я гораздо серьезнее мог сказать: «Que toutes ses dents ètaient des idèes. Des idèes!» Ах, вот эта глупая мысль и погубила меня! Des idèes! Ах, вот почему я желал их так безумно! Я чувствовал, что лишь обладание ими может меня успокоить, вернув мне разум.
За такими помыслами меня и застал вечер – потом пришла темнота, сгустилась в смоль, снова ушла – и вновь начался день – и уже туманы второго вечера начали сгущаться вокруг – и все так же я сидел без движения в пустынной комнате – и все так же был погружен в раздумья – и все так же находился под жуткой властью phantasma этих зубов, ибо они, видимые до отвращения отчетливо, плавали вокруг меня в переменчивых бликах и тенях читального зала. Затем в мои помыслы вторгся крик, подобный воплю ужаса и смятения, а за ним, после недолгой тишины, послышался ропот взволнованных голосов, перемежающихся многочисленными стенаниями, преисполненными скорби или боли. Я покинул место, где сидел, и, распахнув одну из дверей библиотеки, увидел в соседнем покое горничную, всю в слезах, которая поведала мне, что Береники… больше нет! Приступ эпилепсии охватил ее рано утром, и вот под конец вечера могила уже готова принять покойницу, и все приготовления к похоронам закончены.
* * *
Я снова в библиотеке, и снова один. Как будто пробудился от бессвязного и волнительного сна. Я видел, что теперь полночь, и знал наверняка, что на заходе солнца Береника была погребена, однако о том, что было после, за все это скорбное время, я не имел четкого да и вообще никакого представления. И все же память о нем была насыщена ужасом, ужасом оттого ужаснее, что был он неуловим, и страхом, страхом оттого страшнее, что был он неясен. То была пугающая, жуткая страница моего существования, вся измалеванная неясными, отвратительными, неразборчивыми воспоминаниями. Как ни силился я расшифровать их – тщетно; но время от времени призраком утихнувшего звука истошный, пронзительный женский визг слышался мне. Я что-то сотворил… Но что? Я задал себе этот вопрос вслух, и пустынный зал ответил, вторя мне шепчущими отголосками: «Но что?»
На столе рядом со мной горела лампа, а около нее стояла небольшая коробка. Ничего особенного в ней не было, я и раньше ее часто видел, принадлежала она семейному врачу, но как она попала сюда, на мой стол, и почему, когда я ее увидел, меня бросило в дрожь? Этому я не мог дать объяснения, и мой взгляд упал на раскрытую книгу и подчеркнутое предложение на ее странице. То были удивительные, но простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Но отчего, когда я прочитал их, волосы зашевелились у меня на голове и кровь застыла в жилах?
В дверь библиотеки тихо постучали, и в зал неслышно вошел бледный как покойник, лакей. Глаза его были полны безумного ужаса, и обратился он ко мне голосом дрожащим, хриплым и очень тихим. Что сказал он? Я расслышал несколько обрывочных предложений. Он рассказал о диком крике, потревожившем ночную тишину, о том, как слуги собрались в зале, о том, как они пошли туда, откуда слышался крик; а потом голос лакея сделался поразительно отчетливым, когда он зашептал об оскверненной могиле – о скорчившемся теле, окутанном саваном, но все еще дышащем – еще вздрагивающем – еще живом!
Он указал на мое облачение, оказалось, оно было в грязи и пятнах запекшейся крови. Я не промолвил ни слова, и он осторожно взял меня за руку: следы от человеческих ногтей покрывали ее. Он обратил мое внимание на предмет, прислоненный к стене. Несколько минут молча смотрел я на него: то был заступ. А потом я с криком кинулся к столу и схватил коробку. Открыть ее я не смог, но руки мои до того дрожали, что она выскользнула у меня из пальцев, тяжело упала и разлетелась на куски. Из нее со звоном высыпались несколько зубоврачебных инструментов, а вперемежку с ними – тридцать два маленьких белых, точно вырезанных из слоновой кости предмета – они рассыпались по всему полу.
Метценгерштейн
Pestis eram vivus – moriens tua mors ero.
Ужас и рок во все века бродили по разным странам. Так стоит ли говорить, когда произошло то, о чем я буду повествовать? Достаточно сказать, что в то время, о котором я веду рассказ, во внутренних районах Венгрии укоренилась, правда, скрытая вера в доктрины метемпсихоза. О самих доктринах, то есть об их ложности либо же об их правильности, я говорить не стану. Однако вслед за Лабрюйером, рассуждавшим о человеческом несчастье, я утверждаю, что большая часть нашего неверия «vient de ne pouvoir etre seule».
Однако в суеверии венгров есть определенные особенности, которые граничат с абсурдом. Они (венгры) очень отличались от своих восточных правителей. К примеру, душа, утверждали первые (и тут я приведу слова одного весьма проницательного и образованного парижанина), «ne demeure qu’une seule fois dans un corps sensible: au reste – un cheval, un chien, un home même, n’est que la ressemblance peu tangible de ces animaux».
Домá Берлифитцинг и Метценгерштейн враждовали веками. Еще не было в мире, чтобы два столь блистательных рода испытывали друг к другу такую смертельную ненависть. Во время, когда произошла эта история, один старик изможденного и мрачного вида заметил, что «скорее огонь и вода сольются воедино, чем Берлифитцинг пожмет руку Метценгерштейну». Истоки этой неприязни, похоже, следует искать в словах древнего пророчества, которое гласит: «Высокое имя ждет страшное падение, когда смертность Метценгерштейнов, подобно всаднику над лошадью, восторжествует над бессмертием Берлифитцингов».
Конечно же, в самих этих словах смысла не много, если он вообще там есть, но мы-то знаем примеры, когда (причем не так давно) причины куда более заурядного характера приводили к последствиям столь же бурным. К тому же оба рода, земельные владения которых располагались рядом, с давних пор оказывали влияние на правительство. Кроме того, близкие соседи редко бывают друзьями, а обитатели замка Берлифитцинг с высоты своих величественных контрфорсов могли заглянуть прямо в окна дворца Метценгерштейнов. И более чем феодальная роскошь, обнаруживаемая таким образом, меньше всего могла унять раздражение менее родовитых и не таких богатых Берлифитцингов. Так стоит ли удивляться, что слова того предсказания, какими бы нелепыми они ни были, стали причиной непримиримой вражды между двумя семействами, и без того предрасположенными к ссоре переходящей из поколения в поколение завистью? Пророчество словно бы утверждало (если оно вообще что-либо утверждало) окончательное торжество и без того более могущественного дома, но о нем чаще и с большей горечью, что неудивительно, вспоминали представители дома менее влиятельного и сильного.
Вильгельм, граф Берлифитцинг, при всей своей высокородности, к описываемому здесь времени был уже дряхлым, выжившим из ума стариком, непримечательным ничем, кроме необузданной и закоснелой личной неприязни к семье своего соперника и до того страстной любви к лошадям и охоте, что ни почтенный возраст, ни дряхлость телесная и умственная не могли удержать его от опасностей ежедневных выездов на лов.
Фредерик же, барон Метценгерштейн, еще не достиг совершеннолетия. Отец его, министр Г., умер совсем молодым, и мать, госпожа Мария, вскоре последовала за ним. Фредерику в то время шел пятнадцатый год. В городе пятнадцать лет – не так уж много. Ребенок в таком возрасте может быть еще ребенком, но в глуши, в глуши столь величественной, как это овеянное веками княжество, пятнадцать лет – возраст гораздо значительнее.
Прекрасная госпожа Мария! Как могла она умереть? И от чахотки! Но я молюсь о том, чтобы самому пройти такой путь. Смерти от этой нежной болезни я готов пожелать всем, кого люблю. До чего славно – уйти в расцвете, когда кровь молода, когда сердце преисполнено чувств, когда воображение горит – в воспоминаниях о днях большего счастья – под конец года, чтобы быть навсегда погребенным в изумительных осенних листьях!
Вот так умерла госпожа Мария. Когда юный барон Фредерик стоял у гроба усопшей матери, рядом с ним не было родственников. Он положил ладонь на ее безмятежное чело. По хрупкому телу его не прошла дрожь, уста его не исторгли вздоха. Бессердечный, своенравный и вспыльчивый с самого детства, к тому возрасту, о котором веду рассказ я, он пришел, познав бесчувствие, распутство и безрассудство кутежей; и в душе его давно уже пересох родник чистых помыслов и добрых воспоминаний.
Благодаря некоторым особенностям управления наследством отца юный барон вступил во владение всем огромным состоянием сразу же после его смерти. И до того мало кому из венгерских дворян доставалось такое несметное богатство. Замкам его не было счета, а красивейшим и самым большим из них был «Шато Метценгерштейн». Никто не знал наверняка, где заканчиваются принадлежащие ему земельные владения, но главный его парк простирался вокруг на пятьдесят миль.
Когда столь молодой и известный своим недобрым нравом хозяин вступил во владение отцовским наследством, ни у кого не осталось сомнений в том, какой образ жизни он будет вести. И действительно, за три дня наследник переиродил самого Ирода и превзошел все ожидания. Отвратительные бесчинства, ужасающие оргии, неслыханные гнусности быстро заставили его повергнутых в ужас вассалов понять, что ни самое подобострастное отношение к нему с их стороны, ни остатки его собственной совести не защитят их от безжалостных клыков этого маленького Калигулы. Вечером четвертого дня запылали конюшни замка Берлифитцинг, и безликая молва тут же приписала поджог к уже устрашающему списку чудовищных беззаконий и выходок барона.