Кисляков удивился этому упоминанию о Боге, о котором Аркадий прежде слышать не мог. Но не высказал своего удивления, а даже сам прибавил:
— Да, ты совершенно прав, именно — Бог ушел из нашей жизни, и осталось только одно борющееся за свое существование животное.
— Ну, а как общее положение?
— Что же общее положение, — сказал Кисляков, пожав плечами, и, прежде чем успел опомниться, язык сам выговорил: — белая мука тридцать рублей пуд. Процветает казенное творчество, а личность с ее инициативой загнана в щель. Стараются только о том, чтобы как можно больше настроить всего. Но, воздвигая каменные строения, совершенно уничтожают человеческую личность и душу. Они думают, что принуждением всё можно сделать. Есть хорошая французская поговорка…
— Но сами коммунисты что собой представляют? — спросил Аркадий, перебив друга.
Кисляков хотел было сказать, что «в большинстве — это упорные фанатики, совершенно не видящие живой жизни, все принципы жизни заменившие принципом силы, убившие всякую свободную мысль в стране» и т. д., но ему вдруг стало заочно стыдно перед Полухиным: ему говорит одно, а тут будет другое говорить.
— Знаешь, я последнее время присматриваюсь к коммунистам, — сказал Кисляков, — и должен признаться, что, несмотря на неверную от начала до конца политику, среди них есть люди высокой честности, — мало того, есть светлые личности. И они дают широкие возможности для творческой работы, предоставляют человеку с инициативой полную свободу. Только делай. Причем совершенно нет начальнической фанаберии. А уж людей они умеют выбирать, в этом нужно отдать им полную справедливость.
— Да, это я тоже могу сказать. Для науки они, например, делают очень много. Прежнее правительство десятой доли того не делало. Всё это верно, — сказал грустно Аркадий.
Кисляков оживился от того, что Аркадий тоже похвалил коммунистов, и, чувствуя холодок в спине от того, что друг его понимает, и от того, что он может говорить вполне искренно, от всей души, — продолжал:
— Среди них чаще встретишь человека, которого можно уважать, чем среди интеллигенции. У них есть своя идея, святыня, если хочешь. А у наших интеллигентов…
— Переломлен хребет… — вставил, разводя руками, Аркадий. И прибавил:
— Да, хребет переломлен. Он грозит переломиться у целой половины человечества. И напрасно они так благодушествуют, — прибавил он, показав пальцем куда-то на запад. — Такого упорства и постоянства, с каким долбится камень истории мира, человек еще не видел. И сочтены уже сроки, когда этот камень расколется и рассыплется в прах под их ударами.
Они помолчали.
— А где же жена? — спросил Кисляков, решив, что теперь можно спросить про нее. Даже, пожалуй, неловко не спросить.
— Она убежала к своим театральным подругам. Ведь она у меня начинающая артистка и сейчас мечется, не может нигде устроиться. Мне иногда делается за нее больно и страшно.
Кисляков почувствовал укол обиды: он посылал телеграмму с таким теплым, интимным обращением, предназначавшимся для нее, а она даже не могла побыть дома в этот вечер, хотя знала, что он придет.
Ему мерещилась тонкая поэтическая дружба с ней, полубратская дружба, так как он не мог думать о жене своего друга ни в каком другом смысле. Она могла бы быть для него чем-то вроде сестры с неуловимым налетом подавленного другого чувства, которое будет только усиливать и обострять их близость.
— Вот ее карточка, — сказал Аркадий.
Он вышел в другую комнату. В приотворившуюся дверь Кисляков увидел непокрытую, очевидно— с утра — постель, большое ореховое кресло, обитое зеленым репсом, разбросанные по стульям чулки и прочие части женской одежды. Он оглянулся по комнате — и тут не было видно следов женской руки, хотя бы в этой колбасе на бумажке.
Аркадий принес и подал другу карточку, а сам вернулся к своему ящику, как бы не желая мешать впечатлению и, в то же время, очевидно, ожидая приговора.
Кисляков увидел на карточке женщину, скорее девушку лет двадцати. На ней была беленькая блузка и длинные — за колено — чулки, видные из-под короткой юбки. Она сидела на изгороди, — видимо, снималась где-то на даче.
Первое, на чем задержались глаза Кислякова, были ее ноги. Странно было видеть у такой тоненькой девушки такие полные и совершенно круглые у сгиба колен ноги.
— Ну, как? — спросил Аркадий.
— Очень красива, — ответил Кисляков и подумал о том, что ему, вероятно, не придется с такой гордостью спрашивать Аркадия про свою Елену Викторовну.
Аркадию, видимо, было очень приятно слышать мнение друга, но он, чтобы не показывать этого, занялся ящиком. Ему нужно было поддеть крышку и приподнять ее, так как клещи не могли захватить слишком глубоко вбитых в мягкое дерево шляпок гвоздей. Он не находил ничего подходящего.
— Вот возьми этим попробуй, — сказал Кисляков, вынув из-под пиджака свой кинжал.
Аркадий, не взглянув, взял и поддел им крышку. Но кинжал, вместо того, чтобы итти вверх, скользнул в сторону по щели. Аркадий, вскрикнув, зажал рукой обрезанный палец. Кровь частыми каплями потекла на пол, на обивку кресла, и, когда он пошел в спальню, чтобы промыть рану и завязать, на полу осталась целая дорога из капель крови.
— Какой ты неловкий, — сказал Кисляков
Он все сидел и ждал, что, может быть, придет хозяйка, но было уже одиннадцать часов, а в половине двенадцатого запирали ворота, и приходилось давать дворнику на чай, если только не выпадал такой счастливый случай, что вместе с ним входило еще несколько человек: тогда в толпе можно было пройти, не давая дворнику, так как неизвестно было, кто первый позвонил.
Ему досадно было, что он не встретил к себе никакого внимания со стороны Тамары, и весь его психический заряд пропал даром.
— Ты пожалуйста извини ее: она с такой жаждой ехала в Москву, что не могла усидеть в этот вечер дома, — сказал виновато и сконфуженно Аркадий, провожая друга.
Кисляков шел домой и думал о той перемене, которую он заметил в Аркадии. Он, очевидно, каким-то родом повернулся к религии, тогда как сам Кисляков не понимал этих чувств.
Но если у них было различное положительное содержание, то было общее отрицательное в отношении к новому строю. Притом интеллигентный человек отличается терпимостью к чужим мнениям и может с живейшим участием выслушивать то, что ему самому чуждо, но что близко его другу.
XVIII
На следующий день Кисляков пошел немного пораньше, чтобы наверное застать Тамару, если она вздумает итти куда-нибудь вечером.
Но когда он пришел, ее опять не было.
Аркадий ходил по комнате и казался смущенным.
— Она говорила, что придет в пять часов, но, вероятно, что-нибудь задержало.
Он подошел к окну, где у него стояли всевозможные препараты, поболтал и посмотрел на свет какую-то жидкость в пузырьке. У него был такой вид, как будто он хотел рассказать другу то, что его заботит, и никак не мог решиться.
Наконец, он остановился и сказал:
— Меня очень беспокоит среда, в которой она вращается… У меня сейчас есть три ценности в жизни, из-за которых я живу: это моя наука, твоя дружба и, наконец, третье — это любовь Тамары. Я всегда смотрел на женщину, как на существо, которое благороднее, тоньше нас, у меня никогда не связывалось с женщиной нечистых помыслов. Я ее всегда представлял сестрой, матерью, другом. Она была для меня тем, что заставляло меня быть лучше, — говорил Аркадий, как всегда, несколько смущенно, когда ему приходилось высказывать свои задушевные мысли, которых он всегда как будто стыдился. — Ну, одним словом, ты скажешь, что я здесь, как и в своей вере в человека, смешной идеалист.
— Нет, я вовсе не скажу, что ты смешной идеалист, — сказал Кисляков, — этого на свете теперь так мало, что таких людей можно только ценить, как редкие бриллианты.
— Ну, уж ты скажешь…
— Да, я скажу.
— Да, я начал говорить про среду, в которой она вращается. Что же сказать? Это поколение не попало ни туда, ни сюда: от стариков ушло, а новая жизнь их не приемлет. И они остались совершенно морально голые. Это поколение не несет в себе никакой ценной мысли, никакого серьезного, возвышенного чувства. Оно неспособно к нему. И для них главная задача — только пробиться в жизнь, завоевать какими бы то ни было средствами свое незаконное место в ней. Причем, — сказал Аркадий, останавливаясь и взглядывая на друга, — пробиться в жизнь на их языке вовсе не значит осуществить какую-нибудь идею, а только устроиться в самом примитивном, животном смысле.
Все ее подруги, каких я знаю, с циничной простотой смотрят на всё. Сойтись с мужчиной для них ничего не стоит. Ведь в самом деле, прежде женщина, сходясь с мужчиной, отдавала ему свою душу, сливалась с ним в самых тончайших глубинах своего существа, а теперь им нечего в себе отдать, и они смотрят на всякую связь, как на легкое удовольствие или как на средство для устроения. А мужчина? Мужчина относится к женщине точно так же. Он всегда берет то, что легко достается. И что он больше всего в женщине теперь ценит?
Аркадий опять остановился и посмотрел на друга.
— Ноги… — сказал он, выждав несколько времени.
— Он смотрит не на лицо, не на глаза и на душу, а прежде всего на ноги.
— Да, это ужасно.
— И вот ты поймешь, какая для меня мука думать: подвернется какой-нибудь негодяй, для которого это будет «сладеньким», и плюнет мне в самое святое для меня. Я рад, что там были у нас этот славный дядя Мишук и Левочка, которые являлись для нее мужским обществом и охраняли от всяких ничтожеств. И потом, конечно, ее оберегает любовь ко мне. Но меня пугает отсутствие в ней духовной, внутренней жизни, она ни минуты не может остаться сама с собой, ей постоянно нужны внешние раздражения, ее постоянно тянет куда-то бежать. Дома она не хозяйка, спит до десяти часов, я сам варю кофе. При этом ее гнетет и раздражает бедность, невозможность иметь, как полагается, шелковые чулки. Она эгоистична. Хороша и добра она только с теми, кого она любит, остальные для нее не существуют. И потом, что меня особенно беспокоит, у нее большое чувственное любопытство… Вот и дождь пошел, — прибавил Аркадий, подойдя к окну, за которым действительно по листьям шумел дождь.
— Но что ее спасает, так это ее наивность, — какая-то детская наивность, которая уживается в ней с полной осведомленностью о всех явлениях жизни, — прибавил Аркадий.
Вдруг он, насторожившись, прислушался в сторону выходной двери и сказал с облегчением:
— Ну, слава Богу, вот и она! Пожалуйте, пожалуйте, давно пора! — говорил он, открыв в коридор дверь.
XIX
На пороге показалась высокая девушка с белым лицом и пухлыми губами.
— Я вся мокрая! — засмеявшись, крикнула пришедшая. Она с первого взгляда заметила присутствие нового человека в комнате и хотя не здоровалась еще с ним, но видно было, что ее оживление в значительной степени относится не к тому, что она вымокла, а к присутствию в комнате гостя, о котором она много слышала от мужа и с которым ей предстояло близко познакомиться.
— Я не одна, — сказала Тамара, — неожиданно встретила на улице дядю Мишука как раз в тот момент, когда полил дождь, и он по-богатому доставил меня до дому в такси. Это мы вымокли, пока добежали до ворот.
— Входи, входи! — закричал Аркадий, ставший необыкновенно суетливым, и вышел в коридор, чтобы привести приятеля. Потом бросился помогать жене раздеваться.
— Пусти, пусти, — закричала Тамара, — забрызгаю.
Она, мотая головой, стащила со светлых, совсем белых, остриженных по-модному волос мокрую шляпу и, зажав короткую юбку меж колен, стряхнула шляпу перед собой на коврик.
Приехавший с ней был высокий, с широкой грудью человек в синей блузе, подпоясанной тонким ремешком. Он поздоровался с хозяином и отказался войти, так как спешил.
— Доставил в целости, теперь отправляюсь, — сказал он.
— Прекраснейший человек, — проговорил Аркадий, обращаясь к Кислякову, когда дядя Мишук уехал.
Аркадий был в приподнятом состоянии, видимо, проистекавшем от приезда жены и предстоящего ее знакомства с его другом. Он всё еще не знакомил их и суетился около жены, помог ей снять синий жакет. Она осталась в беленькой блузке с отложным воротником и в синей юбке, едва доходившей до колен.
— Ну, что же, познакомьтесь теперь, — сказал Аркадий, переводя взгляд с жены на друга, как будто между ними уже была какая-то родственная связь.
Тамара впервые взглянула на гостя и протянула ему свою большую, похожую на мужскую, руку с отполированными ногтями, спиной отклонившись несколько назад. У нее пропал приподнятый тон, и она одну секунду смотрела в глаза Кислякову открытым, нестесняющимся взглядом.
Лицо ее поражало необыкновенной белизной, и тем ярче на нем были ее молодые пухлые губы, которые становились еще более красными и сочными, когда она торопливо облизывала их кончиком языка.
И опять первым, на чем остановились против воли глаза Кислякова, как и тогда, когда он смотрел карточку, были ее ноги в тонких шелковых чулках. Они были, как и на карточке, очень полные и круглые у колен. В особенности, когда она садилась и натягивала на колени короткую юбку.
— Дождь нас вымочил буквально в одну минуту, — сказала Тамара. — Ну, я сейчас приготовлю чай. Вы хотите чаю?
— Да ты не спрашивай, а делай, — крикнул Аркадий, притворно строго, как бы желая этим хвастливо показать другу, как он обращается со своей красивой женой.
— Делаю, делаю! — крикнула в свою очередь послушно-торопливо Тамара и убежала в другую комнату, но, затворяя за собой дверь, успела взглянуть на Кислякова, не с той официальной улыбкой, с какой обращалась к нему при разговоре, а с желанием женщины рассмотреть человека, с которым ей придется часто встречаться.
Оставшись одни, оба друга замолчали и не находили, о чем говорить. Точно вся атмосфера комнаты вдруг изменилась, в нее вошло совсем иное настроение, всецело привлекшее к себе внимание двух людей и уже не оставившее места для их мужских разговоров.
И сколько Аркадий ни делал вид, что вернулся опять к прерванному спокойному настроению, всё-таки было видно, что он выбит из колеи дружеской беседы. Он всё ходил беспокойно по комнате, потирая руки, и иногда говорил:
— Так вот какие дела-то…
Видно было, что он слегка взволнован, так как ждал, какое впечатление на друга произвела его жена. Но он нарочно делал равнодушное лицо, как будто совсем и не думал об этом.
Он даже остановился у окна спиной к Кислякову и покачал головой на дождь, который захлестывал на стекла и стекал по ним сплошными потоками.
— Ну, тебе можно только позавидовать, — сказал Кисляков, чувствуя, что друг его ждет отзыва.
Аркадий быстро и с просиявшим лицом повернулся от окна.
— Правда, понравилась?
— Замечательная женщина… — сказал Кисляков, зная, что Аркадий уж, конечно, расскажет о его отзыве Тамаре, и ему хотелось сказать что-нибудь такое оригинальное и необычно приятное для нее, как для женщины, чтобы она заинтересовалась им.
— Ее глаза — это наивные и невинные глаза ребенка, а губы и нижняя часть лица производят впечатление женщины с большими страстями, неспокойной, переменчивой и властной. Но это в ней, может быть, никогда и не проявится, потому что надо всем преобладает наивность, не знающая зла.
Аркадий, ждавший конца речи друга с нетерпеливо-радостным выражением, хлопнул его из всей силы по плечу и сказал:
— Замечательное определение! Именно наивность, не знающая зла. Это ребенок, глупый ребенок, хотя и часто капризный. Нет, ты положительно замечательно определил.
И он даже сделал движение бежать в ту комнату, где была Тамара.
— Ты только не говори ей, — сказал Кисляков.
— Отчего?
— Так, не нужно.
— Ну, хорошо… — сказал Аркадий, и Кисляков увидел по его лицу, что он непременно ей скажет.
— Потом у нее чудесная фигура! Какие руки! В них чувствуется женственность и в то же время почти мужская сила.
Собственно, он должен был бы сказать, что больше всего его поразили ноги. Ноги и зад. Но об этом невозможно было сказать мужу, который к тому же был его другом.
Тамара из спальни прошла в коридор, где была общая кухня, и, вернувшись, села к столу, щуря глаза на Аркадия, который всё еще ходил по комнате.
Кисляков заметил, что когда она смотрела издали, то глаза ее близоруко щурились, и это очень шло к ней, хотя она и скрывала свою близорукость.
— Надо насыпать чаю, — сказал Аркадий и, открыв буфет, стал пересыпать чай из свертка в стеклянную чайницу.