Было такое впечатление, что, несмотря на покрикивание Аркадия, Тамара не умела хозяйничать. Она сидела у стола, и у нее даже не появилось стремления собрать разбросанные на столе карты для пасьянса, ножницы и перчатку с прорванным пальцем, — как будто это не касалось ее.
Потом, когда прислуга принесла самовар, Аркадий стал заваривать чай и подавать Тамаре посуду, а она только сидела и принимала чашки.
— Да, ну что же, как твои дела? — спросил Аркадий у жены. — Есть какая-нибудь надежда?
По спокойному лицу Тамары вдруг прошла болезненная гримаса.
— Я пять часов высидела на этой ужасной бирже. Муся меня познакомила с несколькими режиссерами, все обещают, но только не теперь. Муся хочет познакомить меня еще с одним кинорежиссером, иностранцем, который поедет снимать картину в Одессу. Не будем об этом говорить!.. — вдруг почти крикнула она.
Кисляков чувствовал разочарование от того, что она почти не смотрела на него, как будто в комнате сидел обыкновенный, ничем для нее не интересный человек. А вопрос Аркадия о ее делах, очевидно, совершенно вытеснил из ее внимания всякую мысль о госте.
— Но я счастлива, — сказала вдруг Тамара, — счастлива, что я в Москве. Как я стремилась сюда! Какая там у нас среди интеллигенции убогая, тусклая жизнь, вы не можете себе представить!
Говоря это, она обратилась к Кислякову.
— Не услышишь ни одной интересной мысли, не увидишь ни одной яркой личности. Еще в первые дни знакомства люди стараются показать себя, высказать умные мысли, а потом… — Она безнадежно махнула рукой.
— Ну, а как же Левочка и дядя Мишук? — сказал Аркадий, и прибавил: — Отдельные личности, и прекрасные личности, есть, но, конечно, общий фон… Переломлен хребет…
На возражение Аркадия Тамара ничего не ответила, она занялась разливанием чая и, прищурив глаза, оглядывала стол, проверяя, всё ли на нем есть.
— Мне кажется, это оскудение человеческого материала есть результат преобладания тенденции общественности над личностью, — сказал Кисляков. — Если личность не находит нужной для себя пищи, она гаснет и превращается в ничтожество, не имеющее своих мыслей и своих задач. А ведь всё мировое движение есть результат, так сказать, анархического и «непланового» продвижения отдельных личностей, но никак не масс. Масса всегда идет туда, куда направляет ее сильная личность. А раз личность не может осуществить себя, значит — дело идет к остановке, к уничтожению личности, и благодаря этому со временем наступит полная остановка в тех же массах.
— Это замечательно верно! — сказала Тамара и как-то внимательно, как бы даже с легким удивлением, взглянула на Кислякова.
— Я немножко не согласен, — сказал Аркадий, нарезывая сыр. — При таком отношении к личности вырастает непомерная гордость, эгоизм и обманчивое убеждение в самозначительности. Это служит разъединению, а не единению людей. Здесь нет элемента любви и добра.
— А я с тобой не согласна! — сказала Тамара, быстро взглянув на Кислякова. — Нужно сначала наполнить свою личность содержанием, тогда и «единение» будет значительно. А так — ноль да ноль и при единении будут в результате ноли. Хотя и добрые ноли, — прибавила она, улыбнувшись и опять быстро взглянув на Кислякова, как бы за подтверждением своих слов.
У нее после долгого провинциального молчания, очевидно, было сильное интеллектуальное возбуждение, глаза ее блестели сильным блеском, щеки разгорелись от румянца.
Кисляков чувствовал, что его слова вызывают в ней интерес, и от этого он говорил с таким подъемом и оживлением, с каким не говорил давно. Хотя он говорил то, чем давно перестал сам жить, но это не ослабляло его подъема, так как подъем вызывали не высказанные им мысли, а оживленное внимание женщины, смотревшей на него.
Вдруг Аркадий встал из-за стола, сделав таинственный жест, и пошел к буфету.
— Надо как-нибудь ознаменовать нашу встречу, — сказал он, доставая оттуда припасенную бутылку вина. — Это — коньяк.
— Какой ты у меня умный, — сказала Тамара. — Я не знала, что ты догадался. — Говоря это, она встала и обняла за шею Аркадия; Потом, отходя от него, взглянула на Кислякова. Тот по этому взгляду почувствовал, что он уже признан своим человеком, и она при нем не стесняется быть нежной с мужем.
— Милый, давай придвинем стол к дивану, так будет уютнее.
— Прекрасно.
Мужчины взялись за стол и вместе с самоваром и посудой передвинули его к дивану, стоявшему у стены. А висевшую над ним лампочку притянули веревочкой, привязав ее за гвоздик на стене так, чтобы она висела над столом.
Тамара села на диван. Аркадий хотел посадить рядом с ней друга, но она сказала Аркадию:
— Я хочу, чтобы ты сел со мной.
— Вот тебе раз! — Она у меня дикарка и всегда боится нового человека, пока не привыкнет к нему.
Стали откупоривать коньяк, и тут оказалось, что нет штопора. Аркадий оглядывался по комнате, ища, чем бы его заменить, Кисляков вспомнил про свой кинжал и подал его ему.
Взгляд Аркадия, точно чем-то пораженный, остановился на кинжале, и он побледнел.
— Что ты? — вскрикнули в один голос Кисляков и Тамара.
— Так, ничего… прилив к голове, — сказал Аркадий.
И он стал концом кинжала выковыривать длинную пробку.
— Почему ты так побледнел? Тебе плохо? — спрашивала Тамара.
— Нет, теперь всё прошло, — сказал Аркадий, стараясь улыбнуться.
Налили рюмки и чокнулись, стали маленькими глоточками запивать коньяком чай.
— Ты не знаешь, чем является для меня этот человек? — сказал Аркадий. — Мы без тебя говорили с ним, что самое редкое теперь, при оскудении высших отношений между людьми, это — друг, т. е. человек, который тебя не предаст ни при каких условиях жизни. Современному поколению не понятно это слово, как понятно оно нам с ним.
Тамара выпила три рюмки коньяку, и щеки ее разгорелись, а глаза заблестели еще больше.
Она сидела рядом с Аркадием на диване и прижалась своей горячей щекой к рукаву его блузы около плеча. Она была очень нежна с Аркадием, смотрела на него снизу вверх, так как ее голова была ниже его, и, когда он клал свою руку на ее соломенно-белые волосы, шаловливо терлась щекой об его руку. В то же время глаза ее невинно-внимательно смотрели на Кислякова.
— А я? — спросила она.
— Что ты?
— А я какую роль буду играть в вашей дружбе?
— Ты будешь его сестрой.
— Как это замечательно! — воскликнул Кислякоа, глядя заблестевшими глазами на Аркадия и изредка на Тамару. — Ты знаешь, я именно так представлял себе это, когда шел сюда в первый раз.
— Ну, вот и извольте говорить друг другу ты, как брат и сестра.
— Очень скоро, я так не могу, — сказала Тамара, с улыбкой взглянув на Кислякова.
— Нет, изволь сейчас же сказать ему ты! — закричал Аркадий и налил ей рюмку. — Говори: «Ты, Ипполит».
— Ну я не могу! Я сама скажу. Только немного погодя.
Но вдруг встала, подошла к Кислякову с рюмкой в руке и сказала, глядя ему в глаза:
— Я пью за нашу с тобой дружбу.
Аркадий захлопал в ладоши и схватил их обоих за плечи, чтобы заставить поцеловать друг друга, но Тамара отскочила в сторону.
После этого они втроем сидели на диване и уютно говорили. Причем Тамара положила локти на стол, а на них свою голову и смотрела то на мужа, то на его друга.
Никогда еще Кисляков не чувствовал такого приятного состояния. Ему вдруг стало хорошо от мысли, что в их отношениях всё пойдет теперь по тому руслу, которое достойно честного, порядочного человека.
А он хорошо помнил, что в первый момент каждый раз ждал ее взгляда и не отводил глаза, пока она на него смотрела. Потом, когда она пролезала на диван между ним и столом, он убрал с дороги свои ноги, но так, чтобы она всё-таки задела его колени своими коленями.
Теперь же он чист перед другом даже в самых сокровенных своих помыслах. Они могут смело и просто смотреть друг другу в глаза, потому что это будут только братские взгляды.
Он чувствовал необычайную, скорее отеческую, чем братскую, нежность к этой молоденькой женщине-девушке и радость от того, что он может называть ее на «ты», как свою маленькую сестру.
Тамара зачем-то пошла в кухню.
Выждав, когда она скрылась за дверью, Кисляков сказал, обращаясь к Аркадию:
— Как я тебе благодарен! Я уже давно не испытывал того, что испытываю сейчас!
— Спрячь это… — сказал Аркадий, подав ему кинжал, которым открывал бутылку, и ничего не ответив на слова друга.
Тот удивленно посмотрел на него
— А что?.. Да, скажи, почему ты так побледнел?
— Я сам ничего не понимаю, — сказал Аркадий, — я сегодня видел ужасный сон: я возвращаюсь глухой ночью откуда-то сюда. Дверь раскрыта. На столе жутко-одиноко стоит догорающая свеча. Окна зловеще-страшно, как бывает только во сне, темнеют. Я вдруг чувствую, — нет, не чувствую, а знаю, — говорил Аркадий, широко и с ужасом раскрывая глаза, — что меня ждет что-то в той комнате. — Он указал на спальню. — Вдруг я вижу… — сказал он шопотом.
Кисляков почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки от жуткого ожидания того, что скажет дальше Аркадий.
— Вдруг я вижу целый след капель крови от стола к порогу спальни. Я бросаюсь туда, открываю дверь… за ней вижу черный занавес, дорога из капель идет туда. Меня охватывает ужас… Я раздергиваю занавес, и там… ничего… пустота!.. но пустота такая страшная, как бывает только во сне. И эти темные окна и догорающая свеча в другой комнате… — говорил Аркадий с ужасом. — Я схватываю эту свечу, осматриваю все закоулки, отодвигаю то большое ореховое кресло и под ним вижу… вот этот твой кинжал… — тихо договорил он, в то время как Кисляков почувствовал, что сам он побледнел от такого неожиданного заключения.
— Но, может быть, тебе приснился вообще кавказский кинжал? Они все походят один на другой.
— Нет! В том-то и дело, что этот самый, — сказал с ужасом Аркадий. — Та же монограмма, то же сломанное украшение… Аркадий с каким-то суеверным страхом указал на украшение. — Откуда такое совпадение, когда я его сегодня в первый раз вижу?.. Ведь я же его у тебя не видел!
Кисляков стал вспоминать и от волнения никак не мог сообразить, видел или не видел Аркадий кинжал прежде.
В комнату вошла Тамара. Оба замолчали на полуслове.
— Что это у вас такие странные лица? — спросила она с удивлением.
— А что? Мы ничего, — пробормотал Аркадий. И, когда она прошла в спальню, он тихо сказал Кислякову: — Не рассказывай ей, а то она, как все женщины, суеверна и непременно взволнуется.
XX
Ипполит Кисляков вернулся домой от Аркадия растроганный, просветленный новым, неожиданным чувством и вдруг с удовольствием заметил, что в коридоре непривычно чисто. А на другой день узнал, что его очередь дежурить.
Он питал инстинктивное отвращение ко всякой общественности, к домовым собраниям, выборам, перевыборам, как к унижению личности. А если нужно было итти отстаивать свою комнату от посягательств соседей или входить в какие-нибудь объяснения с домоуправлением, он положительно чувствовал себя больным. И поэтому, пропустивши все собрания и все сделанные на них постановления, узнавал о них всегда из вторых рук.
Так случилось и теперь. Вместо того, чтобы работать утром над проектом, ему пришлось убирать кухню, уборную и коридор.
Ему казалось, что все выйдут из своих комнат, чтобы посмотреть, как он, — ни на кого не похожая индивидуальность, личность, — будет орудовать шваброй и мыть клозет
за мещанкой.
Он взял швабру и начал подметать коридор. На его лице была презрительная усмешка и небрежность в движениях, на случай, если бы кто-нибудь вышел и застал его, интеллигента с высшим образованием, за таким занятием.
Но, против ожидания, жильцы не выбежали на такое зрелище из своих комнат, и никто не смеялся над ним. А жена слесаря, проходя в кухню и видя, как он выжимает тряпку, сказала ему:
— Вы бы завесились, а то хорошие брюки сразу испортите. Постойте, у меня есть мешок, вы его, вместо фартука, ремнем прихватите.
Она сказала это так просто, серьезно, без всякой насмешки, что ему, как бы в благодарность за такое отношение, показалось неловко отказаться от совета слесарши. — Она принесла мешок и даже сама пристроила его, подпихнув под брючный ремень. А Кисляков, растопырив поднятые руки, только повертывался, стоя посреди кухни, как будто примеривал новый костюм у модного портного.
— И тряпку-то вы вот так выжимайте, — сказала жена слесаря, когда он комкал в руках тряпку над раковиной.
Она взяла у него из рук тряпку, прихватила меж коленями подол юбки и, скрутив тряпку жгутом, выжала ее. Кисляков растроганно поблагодарил ее.
Пока он мел коридор и стирал тряпкой пыль в кухне, можно еще было усмехаться презрительной усмешкой барина, не привыкшего к такой черной работе. Но когда дошло дело до уборной, он перестал усмехаться, а, затворившись там, присел на корточки и начал работать. Но забыл запереться на задвижку.
Красивая дама, ходившая по утрам под лиловым шарфом, торопливо, как бы скрываясь от посторонних взглядов, пробежала по коридору, с размаху растворила в ванную дверь и поддала ею под зад Кислякова, который с тряпкой, на корточках и с мешком вокруг тальи сидел над ведром и мочил в нем тряпку. Дама испуганно вскрикнула, а у него упало с носа пенснэ в ведро, и он покраснел густым румянцем до самой шеи.
— Бежать, бежать отсюда! — говорил сам себе Кисляков. Он — личность, неповторяемая индивидуальность — принужден убирать за какой-то мещанкой
— Нет, я всё понимаю, но когда мое достоинство… — сказал он громко и вдруг, спохватившись, замолк, так как кто-то подошел к двери и, очевидно, удивившись патетическому восклицанию, стал стучать и спрашивать, кто там и что случилось.
Кисляков затих, как был — на корточках, с тряпкой в руках — и не шевелился, чтобы не выдать своего присутствия. В самом деле хороша была бы картина: сидит интеллигентный человек в уборной с тряпкой в руках, в мешке, вместо фартука, и громит кого-то вслух.
Кончив убирать, он осторожно выглянул из ванной и, увидев, что коридор пуст, бросил в кухне ведро и пошел в свою комнату.
Попавшаяся ему на дороге профессорша в старомодной прическе и в пенснэ окинула его удивленным взглядом и почти испуганно спросила:
— Что с вами?..
Кисляков подумал, что он, вероятно, так сильно изменился в лице от унизительной работы, и сказал:
— Когда ваше достоинство…
И вдруг, увидев себя опоясанным мешком, который забыл снять, замолчал и шмыгнул в свою комнату.
XXI
Переступив через порог, он почувствовал, что наступил на что-то. Он посмотрел под ноги и увидел лежавшее под дверью письмо.
В квартире было обыкновение получаемую почту подсовывать отсутствующим жильцам под дверь. Вероятно, когда он, прижукнувшись, сидел в ванной, его искали, чтобы передать это письмо, так как видели, что дверь его комнаты отперта, и, значит, он еще не ушел.
Письмо, как и следовало ожидать, было от Елены Викторовны. Она писала, что в отсутствии, как никогда, почувствовала свою любовь к нему и то, как трудно ей быть без него. Кисляков по привычке пробросил эти строчки, ища какой-нибудь приятной или, скорее, неприятной сущности дела, каких-нибудь поручений или требований.
Далее Елена Викторовна касалась положения бедной Звенигородской, делилась своими мыслями о дикой распущенности мужчин и полном их моральном падении. А кстати просила разузнать, не начала ли Звенигородская продавать свои вещи, так как у нее уже второй день какое-то безотчетное беспокойство. Она сама не найдет его причины. Но хорошо знает, что у нее есть совершенно исключительная (десятки раз проверенная) способность к предчувствию.
Эти строки Кисляков тоже пропустил. И только подумал: «Женщина, окончившая высшие женские курсы, имевшая прикосновение к философии и естественным наукам, говорит о предчувствиях».