НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 2 стр.


Помню нежный силуэт молодой арфистки, кото-

276

рую потом, месяца через три, предали и расстреля­ли. Помню свою печаль о молодом друге Лене Кан-негиссере. За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.

—    Почему же не у меня?

—    Я тогда и объясню почему.

Условились пообедать у общих знакомых.

— Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, ко­

торые за мной следят,—объяснил Каннегиссер, ког­

да мы встретились.

Я тогда сочла слова мальчишеской позой. В те времена многие из нашей молодежи принимали таин­ственный вид и говорили загадочные фразы.

Я поблагодарила и ни о чем не расспрашивала.

Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.

Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отве­сти от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить ука­занный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не рав­нодушие, потому что иногда легче было бы остано­виться, чем пройти мимо. Так, по плану трагическо­го романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, про­шли мимо. Как во сне — вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу…

Вот так и мы, писатели, по выражению одного из современных французских литераторов, «подражате­ли Бога» в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и определяем их судьбы, порой несправед­ливые и жестокие. Почему поступаем так, а не ина­че,— не знаем. И иначе поступить не можем.

Помню, раз на репетиции одной из моих пьес подошла ко мне молоденькая актриса и сказала робко:

—   Можно у вас спросить? Вы не рассердитесь?

—   Можно. Не рассержусь.

—   Зачем вы сделали так, что этого бестолкового

мальчишку в вашей пьесе выгоняют со службы? За­

чем вы такая злая? Отчего вы не захотели, ну, хоть

приискать для него другое место? А еще в одной ва­шей пьесе бедный коммивояжер остался в дураках. Ведь ему же это неприятно. Зачем же так делать? Неужели вы не можете все это как-нибудь попра­вить? Почему?

— Не знаю… Не могу… Это не от меня зависит…

Но она так жалобно просила меня, и губы у нее

так дрожали, и такая она была трогательная, что я обещала написать отдельную сказку, в которой со­единю всех мною обиженных и в рассказах, и в пье­сах и вознагражу всех.

— Чудесно! — сказала актриса.—Вот это будет

рай!

И она поцеловала меня.

— Но боюсь одного,—остановила я ее.—Боюсь,

что наш рай никого не утешит, потому что все по­

чувствуют, что мы его выдумали, и не поверят нам…

* * *

Ну вот, утром едем на вокзал.

Гуськин с вечера бегал от меня к Аверченке, от Аверченки — к его импресарио, от импресарио — к артистам, лез по ошибке в чужие квартиры, звонил не в те телефоны и в семь часов утра влетел ко мне, запаренный, хрипящий, как опоенная лошадь. Взгля­нул и безнадежно махнул рукой.

—   Ну конечно. Новое дело. Опоздали на вокзал!

—   Быть не может! Который же час?

—   Семь часов, десятый. Поезд в десять. Все

кончено.

Гуськину дали кусок сахару, и он понемногу успо­коился, грызя это попугайное угощение.

Внизу загудел присланный ангелом-хранителем автомобиль.

Чудесное осеннее утро. Незабываемое. Голубое, с золотыми куполами—там, наверху. Внизу — серое, тяжелое, с остановившимися в глубокой тоске глаза­ми. Красноармейцы гонят группу арестованных… Высокий старик в бобровой шапке несет узелок в бабьем кумачовом платочке… Старая дама в сол­датской шинели смотрит на нас через бирюзовый лорнет… Очередь у молочной лавки, в окне которой выставлены сапоги…

«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на

месяц. Через месяц вернусь. Через месяц. А что по­том будет, об этом думать нельзя».

«Когда идешь по канату,— рассказывал мне один акробат,—никогда не следует думать, что можешь упасть. Наоборот. Нужно верить, что все удастся, и непременно напевать».

Веселый мотив из «Сильвы» со словами потря­сающего идиотизма звенит в ушах:

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

«Какая лошадь сочинила это либретто?..» У дверей вокзала ждет Гуськин и гигант комис­сар, переставший жить умом (с ударением на «у»). «Москва, милая, прощай. Через месяц увидимся». С тех пор прошло десять лет…

3

Началось путешествие довольно гладко.

Ехали в вагоне второго класса, каждый на своем месте, не под скамьей и не в сетке для багажа, а как вообще пассажирам сидеть полагается.

Антрепренер мой, псевдоним Гуськин, волновал­ся — почему поезд долго не отходит, а когда ото­шел—стал уверять, что отошел преждевременно.

— И это недобрый знак! Еще увидите, что будет!

Вид у Гуськина, как только он влез в вагон, мгно­венно и странно изменился. Казалось, будто он путешествует дней десять и вдобавок при самых зверских условиях: башмаки у него расшнуровались, воротничок отстегнулся и обнаружил под кадыком круглый зеленый знак от медной запонки. И что со­всем уж странно — щеки покрылись щетиной, будто он дня четыре отпускает бороду.

Кроме нашей группы сидели в том же отделении три дамы. Разговоры велись то вполголоса, а то и совсем шепотом на тему, близкую переживаемому моменту: как кто словчился перевезти за границу бриллианты и деньги.

— Слыхали? Прокины все свое состояние пере­

везли. Накрутили на бабушку.

—  А почему же бабушку не осматривали?

—  Ох, и что вы! Она такая неприятная. Ну кто же решится!..

—  А Коркины как ловко придумали! И все экспромтом! Мадам Коркина, уже обшаренная, стоит в стороне и вдруг — «ах, ах!» — нога у нее подвернулась. Не может шага сделать. А муж, еще необшаренный, говорит красноармейцу: «Передайте ей, пожалуйста, мою палку, пусть подопрется». Тот передал. А палка-то у них долбленая и набита бриллиантами. Ловко?

—  У Булкиных чайник с двойным дном.

—  Фаничка провезла большущий бриллиант, так вы не поверите — в собственном носу.

—  Ну, ей хорошо, когда у нее нос на пятьдесят карат. Не всякому такое счастье.

Потом рассказывали трагическую историю, как какая-то мадам Фук спрятала очень хитро брил­лиант в яйцо. Сделала маленькую дырочку в скорлу­пе сырого яйца, засунула бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди. Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают ба­гаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина так дальше и не поехала. Вы­лезла на станции, три дня ходила за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребенком, глаз с него не спускала.

— Ну и что же?

— Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась. Стали вспоминать о разных хитростях, о том, как

во время войны ловили шпионов.

— До того эти шпионы исхитрились! Подумайте только: стали у себя на спине зарисовывать планы крепостей, а потом сверху закрашивать. Ну, военная разведка тоже не глупая —живо догадалась. Стали всем подозрительным субъектам спины мыть. Конечно, случались досадные ошибки. У нас в Гродне поймали одного господина. На вид — прямо поразительный брюнет. А как вымыли его, оказался блондин и честнейший малый. Разведка очень извинялась…

Под эту мирную беседу на жуткие темы ехать было приятно и удобно, но не проехали мы и трех

часов, как вдруг поезд остановился и велели всем высаживаться.

Вылезли, выволокли багаж, простояли на плат­форме часа два и влезли в другой поезд, весь третье­классный, набитый до отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им не понрави­лись.

—  Едут,—сказала про нас рябая, с бородавкой.— Едут, а чего едут и зачем едут — и сами не знают.

—  Что с цепи сорвавши,—согласилась с ней другая, в замызганном платке, кончиками которого она элегантно вытирала свой утиный нос.

Больше всего раздражала их китайская собачка пекинуа, крошечный шелковый комочек, которую везла на руках старшая из наших актрис.

—  Ишь, собаку везет! Сама в шляпке и собаку везет.

—  Оставила бы дома. Людям сесть некуды, а она собачищу везет!

—  Она же вам не мешает,—дрожащим голосом вступилась актриса за свою «собачищу».— Все равно я бы вас к себе на колени не посадила.

—  Небось мы собак с собой не возим,— не унимались бабы.

—  Ее одну дома оставлять нельзя. Она нежная. За ней ухода больше, чем за ребенком.

—  Чаво-о?

—  Ой, да что же это? — вдруг окончательно взбеленилась рябая и даже с места вскочила.—Эй! Послушайте-ка, что тут говорят-то. Вон энта, в шляпке, говорит, что наши дети хуже собак! Да неужто мы это сносить должны?

—  Кто-о? Мы-ы? Мы собаки, а она нет? —зароптали злобные голоса.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы дикий визг не прервал этой интересной беседы. Визжал кто-то на площадке. Все сорвались с мест, кинулись узнавать. Рябая сунулась туда же и, вернувшись, очень дружески рассказывала нам, как там поймали вора и собрались его «под вагон спущать», да тот на ходу спрыгнул.

— Жуткие типики ! —сказал Аверченко.—Старайтесь не обращать ни на что внимания. Думайтео чем-нибудь веселом.

Думаю. Вот сегодня вечером зажгутся в театре

огни, соберутся люди, рассядутся по местам и станут слушать:

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

И зачем я только вспомнила! Опять привязался этот идиотский куплет! Как болезнь!

Кругом бабы весело гуторят, как бы хорошо было вора под колеса спустить и что он теперь не иначе как с проломленной головой лежит.

—  Самосудом их всех надо! Глаза выколоть, язык вырвать, уши отрезать, а потом камень на шею да в воду!

—  У нас в деревне подо льдом проволакивали наверевке из одной пролуби да в другую…

—  Жгут их тоже много…

О, интересно, что бы они с нами сделали за со­бачку, если бы история с вором не перебила на­строения.

Л юбовь-злодейка,

Любовь-индейка…

—  Какой ужас! —говорю я Аверченке.

—  Тише…—останавливает он.

—  Я не про них. У меня своя пытка. Не могу от «Сильвы» отвязаться. Буду думать о том, как бы они нас жарили (может быть, это поможет). Воображаю, как моя рябая визави суетилась бы! Она хозяйственная. Раздувала бы щепочки… А что бы говорил Гуськин? Он бы кричал: «Позвольте, но у нас контракт! Вы мешаете ей выполнить договор и разоряете меня как антрепренера! Пусть она сначала заплатит мне неустойку!»

«Индейка» и «злодейка» понемногу стали отхо­дить, глохнуть, гаснуть.

Поезд подходил к станции. Засуетились бабы с узлами, загромыхали сапожищи солдат, мешки, кули, корзины закрыли свет божий. И вдруг за сте­клом искаженное ужасом лицо Гуськина: он ехал по­следние часы в другом вагоне. Что с ним случилось?

Страшный, белый, задыхается.

— Вылезайте скорее! Маршрут меняется. По той дороге проехать нельзя. Потом объясню…

Нельзя так нельзя. Вылезаем. Я замешкалась и выхожу последняя. Только что спрыгнула на плат­форму, как вдруг подходит ко мне оборванный ни­щий мальчишка и отчетливо говорит:

— «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Пожалуйте полтинник.

—   Что-о?

— Полтинник. «Любовь-злодейка, любовь-индейка».

Кончено. Сошла с ума. Слуховая галлюцинация. Не могли, видно, мои слабые силы перенести этой смеси: оперетку «Сильва» с народным гневом.

Ищу дружеской поддержки. Ищу глазами нашу группу. Аверченко ненормально деловито рассма­тривает собственные перчатки и не откликается на мой зов. Сую мальчишке полтинник. Ничего не по­нимаю, хотя догадываюсь…

— Признавайтесь сейчас же! —говорю Аверченке.

Он сконфуженно смеется.

— Пока,— говорит,— вы в вагоне возились, я этого мальчишку научил: хочешь, спрашиваю, деньги заработать? Так вот, сейчас из этого вагона вылезет пассажирка в красной шапочке. Ты подойди к ней и скажи: «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Она за это всегда всем по полтиннику дает. Мальчишка оказался смышленый.

Гуськин, хлопотавший у багажного вагона с на­шими сундуками, подошел, обливаясь зеленым потом ужаса.

—  Новое дело! — трагическим шепотом сказал он.—Этот бандит расстрелялся!

—  Какой бандит?

—  Да ваш комиссар. Чего вы не понимаете? Ну? Расстреляли его за грабежи, за взятки. Через ту границу ехать нельзя. Там теперь не только оберут, а еще и зарежут. Попробуем проехать через другую.

Через другую так через другую. Часа через два сели в другой поезд и поехали в другую сторону.

Приехали на пограничную станцию вечером. Было холодно, хотелось спать. Что-то нас ждет? Скоро ли выпустят отсюда и как поедем дальше?

Гуськин с Аверченкиным «псевдонимом» ушли на вокзал для переговоров и выяснения положения,

строго наказав нам стоять и ждать. Ауспиции были тревожны.

Платформа была пустая. Изредка появлялась ка­кая-то темная фигура, не то сторож, не то баба в шинели, смотрела на нас подозрительно и снова уходила. Ждали долго. Наконец показался Гуськин. Не один. С ним четверо.

Один из четырех кинулся вперед и подбежал к нам. Эту фигуру я никогда не забуду: маленький, худой, черный, кривоносый человечек в студенче­ской фуражке и в огромной великолепной бобровой шубе, которая стлалась по земле, как мантия на ко­ролевском портрете в каком-нибудь тронном зале. Шуба была новая, очевидно, только что содранная с чьих-то плеч.

Человечек подбежал к нам, левой рукой, очевид­но, привычным жестом подтянул штаны, правую вдохновенно и восторженно поднял кверху и вос­кликнул:

— Вы Тэффи? Вы Аверченко? Браво, браво и браво. Перед вами комиссар искусств этого местечка. Запросы огромные. Вы, наши дорогие гости, остановитесь у нас и поможете мне организовать ряд концертов с вашими выступлениями, ряд спектаклей, во время которых исполнители — местный пролетариат—под вашим руководством разыграют вашипьесы.

Актриса с собачкой, тихо ахнув, села на плат­форму. Я оглянулась кругом. Сумерки. Маленький вокзальчик с полисадничком. Дальше убогие местеч­ковые домишки, заколоченная лавчонка, грязь, голая верба, ворона и этот «Робеспьер».

—   Мы бы, конечно, с удовольствием,—спокойно отвечает Аверченко,—но, к сожалению, у нас снят киевский театр для наших вечеров, и мы должны очень спешить.

—   Ничего подобного! — воскликнул Робеспьер и вдруг понизил голос.— Вас никогда не пропустят через границу, если я об вас не попрошу специально. А почему я буду просить? Потому что вы отозвались на нужды нашего пролетариата. Тогда я смогу даже попросить, чтобы пропустили ваш багаж!..

Тут неожиданно выскочил Гуськин и захлопотал:

— Господин комиссар. Ну конечно же, они согла­

шаются. Я хотя теряю на этой задержке огромный

капитал, но я сам берусь их уговорить, хотя я сразу понял, что они уже рады служить нашему дорогому пролетариату. Но имейте в виду, господин комиссар, только один вечер. Но какой вечер! Такой вечер, что вы мне оближете все пальчики. Вот как! Завтра вечер, послезавтра утром в путь. Ну, вы уже со­гласны, ну, вы уже довольны. Но где бы нам пере­ночевать наших гостей?

—  Стойте здесь. Мы сейчас все устроим! —воскликнул Робеспьер и побежал, заметая следы бобра­

ми. Три фигуры, очевидно его свита, последовали за ним.

—  Попали! В самое гнездо! Каждый день расстрелы… Три дня тому назад — сожгли живьем генерала. Багаж весь отбирают. Надо выкручиваться.

—  Пожалуй, придется ехать назад, в Москву.

—  Тсс!..—шелестел Гуськин.—Они вас пустят в Москву, чтобы вы рассказали, как они вас ограбили? Так они вас не пустят! —с жутким ударением на «не» сказал он и замолчал.

Вернулся Аверченкин антрепренер. Шел, прижимаясь к стенке, и оглядывался, втягивая голову в плечи.

—  Где же вы были?

Назад Дальше