НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 20 стр.


сить вас подняться на сцену и занять место за сто­

лом. Я провожу вас.

— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!

Он удивленно вскинул бровь и ушел.

И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:

—    Великий немой…

—    Роль кинематографа…

—    Искусство или не искусство…

И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…

Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат:

«Диспут о кинематографе».

И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…

Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и ни­кому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столо­вой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.

Мне казалось, что там «они» меня легче разы­щут…

Как хорошо, что все на свете кончается.

29

Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два ве­чера моих произведений с моим участием.

Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.

Меня втиснули в вагон третьего класса, с раз­битым окном, без освещения.

На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.

Душно. Накурено.

Прежде чем поезд успел двинуться, многие усну­ли.

Наискось от меня стоял, упершись спиной в сте­ну, высокий тощий офицер.

—  Андреев! — окликнули его со скамейки.—Са­

дись, мы потеснимся.

—  Не могу,—отвечал офицер.— Мне легче, когда

я стою.

И так простоял он всю ночь, откинув назад голо­ву, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего гол­ландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расстав­ленных длинных худых ногах. Говорили мало, кро­ме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я ско­ро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…

Но вот около меня один спрашивает другого:

— Вы слышали про полковника X.?

Называет фамилию, уже слышанную мною в Но­вороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где боль­шевистский отряд, сейчас же принимается за распра­ву и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним

этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.

А сам все пьет чай.

Вот его имя и назвал кто-то около меня.

—  Слышал,—отвечал собеседник.—Он сума­

сшедший.

—  Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это

для него нормально. Вы поймите, что после всего,

что он пережил, вести себя по-обычному было бы

очень, очень странно. Ненормально было бы. Каж­

дой душе есть свой предел. Дальше человеческий

разум выдерживать не может. И не должен. И пол­

ковник X. поступает вполне для себя нормально.

Поняли?

Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подаль­ше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:

—  Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти

лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица

с вырезанными глазами, тот представить себе не мо­

жет, до чего это страшно. Он жил так два дня и все

время кричал…

—  Ну, довольно… Не надо…

—  А разведчику — слыхали? — связали руки,

а рот и нос забили землей. Задохся.

—  Нет, полковник X. не сумасшедший. Он

в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нор­

мальный человек.

В вагоне было темно.

Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно,— вы­делял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бре­дили наяву?..

И тот голос, который отчетливо и слишком гром­ко, слишком напряженно сказал:

— Я не могу больше. С четырнадцатого года ме­

ня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…

Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет,— в грам­мофоне или на спиритическом сеансе…

Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайка­ми, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.

Стало светать.

Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.

Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито рас­правлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…

Но самый страшный был тот, который стоял впе­реди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простре­ленным лбом.

Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…

* * *

Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.

Яркий солнечный день, пыльные улицы, треску­чая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в про­сторное привычное настроение. Минувшая ночь от­звучала, как стон.

«Ничего,—настраивала я себя на веселый лад.— Скоро дадут разрешение «Шилке» идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно бу­дет».

Стала думать о предстоящих спектаклях, о репе­тициях, которые надо будет начать сегодня же.

У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.

На мой звонок открыла мне Оленушка, служив­шая в труппе Б-е…

30

Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.

На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров.

—  Я приказал…

—  Однако министр…

—  Немедленно поставлю на вид.

—  Дома, отведенные под разные казенные учреж­

дения, чиновники, пишущие машинки…

Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому на­чальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.

Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинно­го заказного письма на почте действует на меня уг­нетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, про­тягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном кален­даре, но если задумаешься над собственной фами­лией, чиновник отказывается выдать письмо.

Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.

Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.

Направили меня к высокому господину с ярко-ры­жей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть…

Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему «шилкин-скую» просьбу довольно бодро.

Он подумал и вдруг неожиданно спросил:

— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Ка­

питан Рябинин уже просил нас об этом разрешении.

Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капи­

тан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он

вас потопит.

Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.

— Мы это и считаем удачной случайностью, ко­

торая, наверное, больше не повторится. И сейчас

она, наверное, попала бы в тайфун.

Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по моему мнению, «Шилка» сможет вы­держать любой шторм.

Морская власть засмеялась и выразила сомнение.

— Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.

Послала печальную телеграмму и хлопоты пре­кратила.

* * *

Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…

Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому разрезывать за обедом жареную курицу.

Несколько месяцев тому назад он женился на мо­лоденькой актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка растолстела, сцену бросила, ходи­ла пухлая, розовая, сонная — в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и говорила, как кукла:

«Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!» Дом всегда был полон народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково. О политике здесь говорилось мало. Свободно встречались и беседова­ли люди, которые должны были вернуться в Москву и которые могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не смогут. Впрочем, ведь никто ниче­го и не знал. Предоставляя людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой группе артистической богемы, жили только своими профессиональными интересами и, мне кажется, словно боялись заду­маться и оглядеться…

Народу все прибавлялось. Всеми правдами и не­правдами проползали с севера все новые группы актеров.

Приехал старый театральный журналист. При­слал телеграмму, что нездоров, и просил пригото­вить комнату. Сняли номер в гостинице, и две сердо­больные актрисы поехали его встречать.

Встретили.

—  Все готово, мы даже заказали для вас ванну!

—  Ванну? — испуганно спросил журналист.—Раз­

ве вы считаете, что мое положение настолько опасно?

Дамы смутились.

— Нет, что вы! Это просто чтобы вы могли вы­

мыться после такой ужасной дороги.

440

Журналист снисходительно улыбнулся.

— Ну, если дело идет только об этом, дорогие

мои, то должен вам сказать, что особой потребности

не чувствую…

Помню в этой пестрой толпе кинематографиче­ского героя Рунича, опереточного премьера Кошев-ского — комического актера и трагического челове­ка, которому всегда казалось, что он смертельно болен. Даже когда с удовольствием накладывал себе в тарелку третью порцию, он сокрушенно приговаривал:

— Да, да, подозрительный аппетит. Верный

симптом начинающегося менингита…

У него была интересная жена, о которой какая-то актриса сказала:

— Она из очень интересной семьи. Говорят, До­

стоевский писал с ее тетки своих «Братьев Карама­

зовых»…

Настал день моего спектакля. Ставят три моих миниатюры, и, кроме того, артисты будут рассказы­вать мои рассказы, петь мои песенки и декламиро­вать стихи.

Антрепренер требует, чтобы я непременно сама что-нибудь прочла. Я защищаюсь долго и упорно, но приходится сдаться.

Актрисы наши волнуются, забегают ко мне и все по очереди просят разрешения загримировать меня перед моим выходом.

—   Что вы будете читать? — спрашивают меня.

—   Еще не выбрала.

—   Ах-ах! Как же так можно!

Вечером с писком, визгом и воплями все населе­ние нашего дома убежало в театр. Я решила прийти попозже.

Спокойно оделась и вышла.

Тихая была ночь, темная, густозвездная. И стран­но от нее затихла душа…

Бывают такие настроения. Сразу обрываются в душе все нити, связывающие ее земное с земным. Бесконечно далеко чуть помнятся самые близкие люди, тускнеют и отходят самые значительные со­бытия прошлого, меркнет все то огромное и важное, что мы называем жизнью, и чувствует себя человек тем первозданным «ничто», из которого создана вселенная…

Так было в тот вечер: черная, пустая круглая зе­мля и звездное бескрайнее небо. И я.

Сколько времени так было — не знаю. Голоса разбудили меня. Шли люди и громко говорили о теа­тре. И я вспомнила все. Вспомнила, что сегодня мой вечер, что я должна спешить, увидела, что я зашла куда-то далеко, потому что около меня блеснула по­лоской вода и черные мостки на ней.

— Ради бога! Как пройти к театру? — крикнула я.

Мне объяснили.

Я пошла торопливо, стараясь стучать каблуками, чтобы слышать, что я вернулась в мою простую обычную жизнь…

* * *

В театре за кулисами, куда я пошла, оживление, толкотня.

— Деникин в зале! Театр битком набит.

Вижу сбоку первые ряды. Блестит шитье мунди­ров, золото и серебро галунов, пышный зал.

Пышный зал хохочет, аплодирует, смех захваты­вает тех, кто толпится за кулисами.

— Автора! — кричат голоса из публики.

—   Где же автор? Где же автор? — суетятся за

кулисами.

—   Где автор? — машинально повторяю и я.— Где

же автор? Ах да, господи! Да ведь это же моя пье­

са!.. Ведь я и есть автор!

Если бы знал мой милый антрепренер Б-е, какое чудище он пригласил! Ведь нормальный автор дол­жен с утра волноваться, нормальный автор должен всем говорить: «Посмотрите, какие у меня холодные руки». А я развела какое-то звездное небытие и, ког­да публика меня вызывает, с любопытством спраши­ваю: «Где автор?»

А ведь гонорар-то придется мне выдавать как путной!

— Идите же! —кидается ко мне режиссер.

Я наскоро устраиваю беспечную улыбку, ловлю протянутые ко мне руки актеров и выхожу кланять­ся.

Последний мой поклон русской публике на рус­ской земле.

Прощай, мой последний поклон…

31

Лето в Екатеринодаре.

Жара, пыль. Через мутную завесу этой пыли, сум­бура и прошедших годов туманно всплывают обли­ки…

Профессор Новгородцев, голубые, такие славян­ские глаза Мякотина, густая шевелюра сентимен­тального Ф. Волькенштейна, рассеянный и напря­женный взгляд мистика Успенского… И еще другие, о которых уже молились, как о «рабах Божиих, убиенных»…

Среди петербургских знакомых молодой кавале­рийский офицер, князь Я. Веселый, возбужденный — лихорадящий от простреленной руки.

— Солдаты меня обожают,—рассказывал он.—Я

с ними обращаться умею. Бью в морду, как в бубен.

Думаю все-таки, что любили его не за это, а за бесшабашную удаль и особое веселое молодечество. Рассказывали, как он в офицерских погонах на пле­чах с громким свистом проскакал по деревне, заня­той большевиками.

—  Почему же они в вас не стреляли?

—  Очень уж обалдели. Глазам своим не верили:

белый офицер, и вдруг по деревне едет. Выскочили,

глаза выпучили. Ужасно смешно!

О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рас­сказывают очень удивительную историю. В одном из южных городов он в конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к каторге. Никакой определенной каторги в те времена у большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но вот понадобился властям для их собственного обихода прокурор, а городок был маленький, люди образо­ванные разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он кончил юридический факультет. По­думали и надумали: приказали ему быть прокуро­ром. Приводили под конвоем в суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были обеспеченные стол и квартира…

Екатеринодар, Ростов, Кисловодск, Новорос­сийск…

Екатеринодар — высокочиновный. И во всех уч­реждениях—живописный берет, и плащ, и кудри

Макса Волошина. Он декламирует стихи о России и хлопочет за невинно осужденных.

Ростов — торговый, спекулянтский. В ресторан­ном саду пьяные, истерические кутежи с самоубий­ствами…

Новороссийск — пестрый, присевший перед прыж­ком в Европу. Молодые люди с нарядными дамами катаются на английских автомобилях и купаются в море.

Назад Дальше