— Не-е,—успокоил возница.—Погода плохая —
они вже ночувать пойшли.
Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.
Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.
— Ну, езжаем,—сказал Гуськин.— Может, еще ко
го встретим.
Охрана вылезла и браво зашагала рядом.
Унылое путешествие.
Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:
— Не надо с ними разговаривать.
Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:
— Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали
на вечере у нас в Технологическом.
— Как же вы… сюда попали?
Он смеется.
— А вы думали, что мы большевики? Мы не
сколько дней все ждали случая вырваться оттуда.
Нас четверо —два студента и два офицера. А сего
дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из
большевиков не захотел отлучаться. У них каждый
день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подгово
рили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.
Одно только их смущало, что у моего товарища зо
лотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как
видно, позабыли.
Едем дольше.
На перелеске ограда — частокол. У ворот два немецких солдата. За воротами барак.
— Это что за гутен таг?
— Карантин! Новое дело! —мрачно объясняет
Гуськин.
Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.
Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?
Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.
— Гуськин! Неужели ехать назад?
— Эт> — отвечал Гуськин презрительно.—Зачем
назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо по
искать. Стойте, а я начинаю.
Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз прошел, два, три.
— Черт знает что! — удивлялся Аверченко.
Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и по
корно ждал.
Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец выбрал одного, приостановился и спросил:
- Ну?
Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скрылись в лесу.
Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:
— Делать нечего. Поворачиваем назад.
И мы покорно повернули. Покорно, но бодро — потому что верили в гуськинский гений.
Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по сторонам.
В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.
— Подождите, я сейчас! — крикнул он.
Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов
уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.
Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две минуты. Встретили еще какого-то мужика — на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.
Вечером показались огоньки большого украинского местечка К. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил
и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испугался и денег не взял.
Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.
* * *
К.—большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.
Набито местечко было до отказу путниками вроде нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время — вот и сидели здесь путники вроде нас…
Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища. Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под конец осталась только голова каравана — наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.
Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все отрицательно.
Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то негодный товар и предлагает покупателям, а те только отмахиваются.
— Везет, как телят! — соглашается со мной Оле-нушка.—Что поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.
Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем, что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.
Диалог был сильно драматический. Голоса падали до зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:
— Они сейчас вцепятся друг в друга!
Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:
— Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.
А старик стал открывать ворота.
Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто подстилках.
Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж — встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспитывали.
Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно деваться некуда.
Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:
— Э, что об этом говорить! Разве можно брать
деньги с людского горя? Когда людям некуда пре
клонить голову! У нас места сколько угодно, и
все в доме есть (тут старуха отвернулась и попле
вала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать
деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка по
даст вам самовар и что надо. И прежде всего об
сушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там
деньги!
Мы растроганно протестовали.
Я смотрела на эту удивительную женщину со старозаветным париком на голове (парик был фальшивый, просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).
— Мы же не можем пользоваться ее великоду
шием,—сказал Аверченко Гуськину.—Надо непре
менно ее уговорить.
Гуськин загадочно улыбнулся.
— Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну,
я вам говорю.
Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на глазах она сказала мне:
— Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это
путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на
свете добрые и великодушные люди. Вот эта стару
ха, простая и небогатая, с какой радостью делится
с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..
— Удивительная старуха! — согласилась я.—И
что удивительнее всего —лицо у нее такое… не осо
бенно симпатичное…
— Вот как не следует судить о людях по их
внешности.
Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.
— Бедная старуха, отдает последнее…
Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же ехать дальше.
Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Гуськина. Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.
Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь — пошли…
Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти — идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Везут, как телят!» — права была Оленушка.
Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…
В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.
— Вот,—сказал Гуськин и отошел в сторону.
Покровительствующий нам старухин муж встал
у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что — он шмыг за дверь, и был таков.
Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.
— Так это же ж правда? Вы кто?
— Я —Тэффи.
— Я —Аверченко.
— Вы писали в «Русском слове»?
— Да, писала.
— Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко.
В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал,
врет этот лайдак. А потом думал — если не врет, так
все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бы
вал, откровенно говоря, очень интересно было по
смотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим
пришлю пропуски! Где вы остановились?
Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой адрес, скрепив его именем божиим:
— Ей-богу!
Мы поблагодарили.
— Значит, завтра можем ехать?
— Если хотите. А то погостили бы! У нас всего
вдоволь. Даже шампанское есть.
— Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится,—
мечтательно сказал Аверченко.
Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили растерянную физиономию Гуськина.
— Так вы же забыли самое главное! — трагиче
ским шепотом свистел он.— Самое главное! Мой
пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы
и еще три артиста. Они же без меня никак не мо
гут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это
будет последний день Помпеи на этом самом
пороге!
Начальник вопросительно посмотрел на нас.
— Да, да,—сказал Аверченко.—Он с нами и
трое артистов. Совершенно верно.
— Рад служить.
Распрощались.
Гуськин всю дорогу недоумевал:
— Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли се
бе пропуск для Гуськина! Новое дело!
Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.
— Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять
с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она
ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она такой чудесный человек.
— А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как
идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то стару
ху не жалко.
В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».
— От начальника пришли! Требуют пана Авер-
ченку.
— Неужто передумал?
— А мы-то радовались!..
Аверченко вышел на кухню. Я за ним.
Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой,
— Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.
Две бутылки шампанского.
Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!
Мы чокаемся теплым шампанским…
Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).
— Уф-ф! — радостно вздыхает Гуськин.—А я,
признаюсь, мертвецки перепугался!..
* * *
Утро в К.
Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный — не тот, который третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…
Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет — устали мы !
А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…
— И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? — выры
вается чье-то звонкое соло из общего аккорда.
— А вуйдэ Мошкэ?
И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».
И густое контральтовое соло:
— А мишигене копф.
Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше прежнего — опять черный, огромный и удивленный…
Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.
Пора вставать.
Поезд уходит только вечером. Целый день придется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…
Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.
Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:
— Яичницу.
— Да, да, и больше ничего не надо.
Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как
будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить нас на славу.
— Это было бы бессовестно с нашей стороны,
если бы мы стали пользоваться ее порывом.
— Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…
Хотя трудно есть ее два дня кряду.
Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза./ )
Пришёл Аверченко. Принес целую груду чу-десных\яблок.
Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.
— Угадайте, что я принесла?
— Не знаю.
— Нет, вы угадайте!
— Корову?
— Нет, вы не шутите! Угадайте.
— Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит
в голову. Канделябры, что ли?
— Ничего подобного,—торжественно говорит
она и кладет на стол плитку шоколада.— Вот!
Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.
— Откуда? — расспрашивали мы.
— Представьте себе — прямо смешно,—преспо
койно купила в лавчонке. И никто ничего и не спра
шивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо
увидела, что в окошке выставлен шоколад,— вошла
и купила. Бормана. Смотрите сами.
Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и — «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!
— И не кооператив?
— Да нет же. Просто лавчонка.
— Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попро
буем. А когда съедим, можно еще купить.
— Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не
ходить,—решает Оленушка.—Пусть кто-нибудь
другой пойдет, а то еще покажется подозри
тельным…
Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.
Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?
Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:
— Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы
должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот се