НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 4 стр.


— Идемте, идемте!

Аверченко ведет меня под руку.

—  Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,

но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово­

рить.

—  Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-

кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного ми­грень всегда проходит. Что?

Когда мы подошли к дому, он шепнул:

— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все

равно, если даже очень громко завизжать, так новый

строй наладить не успеют — нам утром надо уез­

жать. Что-о?

Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое укра­шение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.

Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.

Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».

Что же читать?

—  Надо читать нежные стихи,— решила Оле-

нушка.— Поэзия облагораживает.

—  А я все-таки лучше прочту сценку в участке.

Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.

Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».

«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).

— И вот, представьте себе, в антракте забежал

ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про­

стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист­

ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».

—  Ведь там же про Христа говорилось,— пламен­

но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это

было неприятно, а все-таки это его растрогало.

—  Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино­

верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше

что-нибудь про аэроплан или про жареную барани­

ну…

В сенях раздался восторженный голос Робеспье­ра.

Я вышла из комнаты.

* * *

Вечер. Восемь часов.

Пора отправляться на знаменитый концерт.

Как одеться? Вопрос серьезный.

Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.

—   Если наденем что-нибудь понаряднее — навер­

ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не

надо им показывать, что у нас есть приличные

платья.

—   Ладно.

Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шеве­лится.

Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «ка­лоши захлебнулись».

Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.

Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».

— А на что им лучше? — говорит незнакомый го­

лос.—Там все равно никто никогда не бывает.

Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.

Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?

Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попро­сить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или на­оборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.

— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то

голос.

Гуськин ворочал грязь своими корявыми штибле­тами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башма­ки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.

— Это ваше?

Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?

—   Ваша калоша… и в ней туфля.

—   Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.

Я умру.

Гуськин деловито приблизился.

— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.

Я поняла это приглашение как аллегорическое:

губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.

—  Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,

как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря­

зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро­

беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!

—  Так я же говорю — садитесь мне на шею.

Я вас понесу.

Ничего не понимаю.

—  Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.

—  Встаньте сначала на заборчик… или вот тут

кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно

сначала на него.

Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?

Много раз приходилось мне в моей жизни отпра­вляться на концерты. Ездила и в каретах, и в авто­мобилях, и на извозчиках, но на собственном импреса­рио — ни разу.

— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный,

у меня голова закружится.

Гуськин растерялся.

— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?

Тут у меня без всякой высоты закружилась го­лова.

Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая лю­бовь… война… третья любовь… литературная сла­ва… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В чер­ную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…

— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.

Я и так дойду.

И, конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башма-

ки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на на­шу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.

В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, че­ловеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «ре­волюционной» коже, из которой шьются куртки и са­пожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную развед­ку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посре­

дине…—шепчет Гуськин.—Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным ли­цом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком ши­

пит мне на ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо туск­ло, точно губкой провели по нему. Ничто не задер­живает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…

— Ой, не смотрите же так долго,— шепчет Гусь­

кин.—Разве можно так долго!..

Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.

Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослеп­ленная дневным светом, чувствует глазами челове-

ческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.

И в этом странном слиянии остановились мы обе.

Я говорила ей:

«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотоско-вала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отрави­лась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами,—простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подач­ку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слу­шаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «чер­ную» работу. Ее ты оставила себе.

Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов,— не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»

* * *

Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большин­ство в солдатских шинелях. Два приземистых комис­сара в кожаных куртках переглядывались и пооче­редно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоева­ния революции и снова могут приобщиться к дости­жениям искусства.

Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.

Пора начинать.

Я вернулась в «уборную господ артистов» и узна-

ла, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, ко­торый необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, со­вершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.

—  Ну и дела! —шепчу Аверченко./— Ведь он же,

несчастный, бог знает чего наплетет.

—  Неловко отказываться,— смеется Аверченко.—

Может быть, даже это выйдет лучше всего.

Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.

Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».

— С… с… с… с…—сказал он, махнул рукой и

ушел.

Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.

Актриса с собачкой защебетала испуганной пти­цей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида"».

Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжа­ли переглядываться, входить и уходить. Остальныеси-дели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересо­валась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что началь­ство забыло объявить этой бедной публике, что со­звана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не пола­галось.

Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околеси­цу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артист­кой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».

Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепрене­ром. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в го-

лубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.

Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голо­сом: «Спите, орлы боевые».

Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.

—  Кто это?

—  Что это значит?

—  Он ужасно поет! — волновались мы.

Гуськин смущенно отворачивался.

—  Да… поет он действительно, как мать родила.

— Гуськин, объясните нам, кто это и почему он

вдруг запел?

- Тсс-с…

Гуськин оглянулся.

— Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украи­

ну. Тут всякий запоет!

Певец закончил такой фальшивой нотой, что на­рочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, за­хлопала. Понравились «Орлы».

Певец выскочил снова, запаренный и сча­стливый.

— Ну! Сделал себе свои нитки?

Гуськин заложил руки за спину.

- Что-о?

«Что-о» было формой риторической.

* * *

Когда программа закончилась и мы всей «труп­пой» вышли раскланиваться на аплодисменты, не­ожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, при­жимая руку к сердцу.

Публика хлопала от души, долго и громко.

— Браво! Браво!

И вот справа, сверху, где помещались не то ло­жи, не то сеновал, слышу несколько голосов — не­громко, но настойчиво выкликают мое имя.

Подняла голову.

Женские лица, такие беспредельно усталые, без­надежно грустные. Мятые шляпки, темные платьиш­ки. Они перегнулись сверху и говорят:

—  Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог вы­

браться поскорее…

—  Уезжайте, уезжайте, милая вы каша!..

—  Уезжайте скорее…

Такого жуткого приветствия ни на одном концер­те не доводилось мне слышать!

И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, не­малым рисковали они, обращаясь ко мне так откры­то. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.

И я им сказала:

— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретим­

ся?..

Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».

5

Раннее утро. Дождь.

На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.

—  Гуськин! Все налажено?

—  Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать

охрану.— И шепотом: — Уф! Больше всего охраны

боюсь!

—  Так ведь без охраны ограбят.

—  А вам не все равно, кто вас будет грабить —

охрана или кто другой?

Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…

К нам подъезжают еще две телеги. В одной се­мейство с детьми и собаками. В другой — полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее бы­стрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.

—  Ох, ох, ох! —говорит всезнающий Гуськин.—

Это та самая фабрикантша, которую обобрали.

—   Отчего же она такая страшная?

— Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают

вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется,

а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы

будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?

Подъехали еще телеги. В одной — вчерашний пе­вец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемо­дана (с нитками?).

Это хорошо, что набирается такой большой ка­раван. Так спокойнее.

Наконец появилась охрана: четыре молодых че­ловека с ружьями.

— Скорее ехать! Нам некогда,—громко скоман­

довал один из них, и мы двинулись.

У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем — составилось уже двенадцать-че­тырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала ря­дом.

Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой зага­дочной зоны.

Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медлен­но, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего ка­кое-нибудь требование.

— Что такое?

Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели мед­ленно поворачивают туда же, и вся компания скры­вается из глаз.

— Дипломатические переговоры,—сказал Авер­

ченко, подошедший к моей телеге.

Переговоры длились довольно долго.

Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий началь­ственный и боевой вид, казалось, пряталась за на­шими телегами. Странно…

Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.

—   Скажите мне,—обратился он к моему возни­

це,—может, здесь скоро поворот будет?

—   Не-е, — отвечал возница.

—   Если будет поворот, то эта военная молодежь

успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.

Назад Дальше