— Идемте, идемте!
Аверченко ведет меня под руку.
— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,
но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово
рить.
— Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-
кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?
Когда мы подошли к дому, он шепнул:
— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все
равно, если даже очень громко завизжать, так новый
строй наладить не успеют — нам утром надо уез
жать. Что-о?
Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.
Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.
Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».
Что же читать?
— Надо читать нежные стихи,— решила Оле-
нушка.— Поэзия облагораживает.
— А я все-таки лучше прочту сценку в участке.
Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.
Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».
«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).
— И вот, представьте себе, в антракте забежал
ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про
стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист
ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».
— Ведь там же про Христа говорилось,— пламен
но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это
было неприятно, а все-таки это его растрогало.
— Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино
верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше
что-нибудь про аэроплан или про жареную барани
ну…
В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.
Я вышла из комнаты.
* * *
Вечер. Восемь часов.
Пора отправляться на знаменитый концерт.
Как одеться? Вопрос серьезный.
Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.
— Если наденем что-нибудь понаряднее — навер
ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не
надо им показывать, что у нас есть приличные
платья.
— Ладно.
Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шевелится.
Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись».
Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.
Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».
— А на что им лучше? — говорит незнакомый го
лос.—Там все равно никто никогда не бывает.
Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.
Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?
Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.
— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то
голос.
Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.
— Это ваше?
Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?
— Ваша калоша… и в ней туфля.
— Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.
Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое:
губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,
как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря
зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро
беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
— Так я же говорю — садитесь мне на шею.
Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут
кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно
сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу.
— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный,
у меня голова закружится.
Гуськин растерялся.
— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?
Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.
Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.
Я и так дойду.
И, конечно, дошла.
В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башма-
ки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посре
дине…—шепчет Гуськин.—Это она.
Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком ши
пит мне на ухо Гуськин.
«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
— Ой, не смотрите же так долго,— шепчет Гусь
кин.—Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами челове-
ческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей:
«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотоско-вала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами,—простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «черную» работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов,— не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
* * *
Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.
Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.
Пора начинать.
Я вернулась в «уборную господ артистов» и узна-
ла, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.
— Ну и дела! —шепчу Аверченко./— Ведь он же,
несчастный, бог знает чего наплетет.
— Неловко отказываться,— смеется Аверченко.—
Может быть, даже это выйдет лучше всего.
Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.
Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».
— С… с… с… с…—сказал он, махнул рукой и
ушел.
Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.
Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида"».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальныеси-дели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.
Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».
Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в го-
лубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.
Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые».
Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.
— Кто это?
— Что это значит?
— Он ужасно поет! — волновались мы.
Гуськин смущенно отворачивался.
— Да… поет он действительно, как мать родила.
— Гуськин, объясните нам, кто это и почему он
вдруг запел?
- Тсс-с…
Гуськин оглянулся.
— Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украи
ну. Тут всякий запоет!
Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы».
Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.
— Ну! Сделал себе свои нитки?
Гуськин заложил руки за спину.
- Что-о?
«Что-о» было формой риторической.
* * *
Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.
Публика хлопала от души, долго и громко.
— Браво! Браво!
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов — негромко, но настойчиво выкликают мое имя.
Подняла голову.
Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят:
— Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог вы
браться поскорее…
— Уезжайте, уезжайте, милая вы каша!..
— Уезжайте скорее…
Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать!
И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.
И я им сказала:
— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретим
ся?..
Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».
5
Раннее утро. Дождь.
На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.
— Гуськин! Все налажено?
— Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать
охрану.— И шепотом: — Уф! Больше всего охраны
боюсь!
— Так ведь без охраны ограбят.
— А вам не все равно, кто вас будет грабить —
охрана или кто другой?
Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…
К нам подъезжают еще две телеги. В одной семейство с детьми и собаками. В другой — полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее быстрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.
— Ох, ох, ох! —говорит всезнающий Гуськин.—
Это та самая фабрикантша, которую обобрали.
— Отчего же она такая страшная?
— Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают
вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется,
а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы
будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?
Подъехали еще телеги. В одной — вчерашний певец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемодана (с нитками?).
Это хорошо, что набирается такой большой караван. Так спокойнее.
Наконец появилась охрана: четыре молодых человека с ружьями.
— Скорее ехать! Нам некогда,—громко скоман
довал один из них, и мы двинулись.
У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем — составилось уже двенадцать-четырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала рядом.
Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой загадочной зоны.
Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медленно, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего какое-нибудь требование.
— Что такое?
Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели медленно поворачивают туда же, и вся компания скрывается из глаз.
— Дипломатические переговоры,—сказал Авер
ченко, подошедший к моей телеге.
Переговоры длились довольно долго.
Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий начальственный и боевой вид, казалось, пряталась за нашими телегами. Странно…
Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.
— Скажите мне,—обратился он к моему возни
це,—может, здесь скоро поворот будет?
— Не-е, — отвечал возница.
— Если будет поворот, то эта военная молодежь
успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.