Чистая книга: незаконченный роман - Абрамов Федор Александрович 3 стр.


– Да ведь тот гостинец кабыть репой пахнет?

– Ну вы, репьи души! Але меня слушать, але репу!

Это – Махонька. Сердито прикрикнула, и Федосья подивилась старушонке. Весь день не евши, весь день без передышки горло надрывать – да откуда у человека и силы только берутся?

– Екимовна, я и тебя хочу немножко репкой потчевать. – И Федосья, выйдя из задосок, протянула старухе на печь глиняную тарелку с наскобленной репой.

– Мама, а нам-то? – сразу в два голоса заныли Огнейка и Енушко.

– И вам, и вам дам, только вот воздух свежий впущу в избу. Вы ведь со сказками-то про все забыли. Как в бане дымной сидите.

Федосья приоткрыла дверь, трубу, душник, а заодно уж и свет наладила – целую стопу сухой березовой бездымной лучины из запечья вынесла.

Репу Огнейке и Енушку подала напоказ, на глиняной тарелке, не удержалась, чтобы не похвастаться. Поглядите, поглядите, какая репа у икотницы уродилась. Репка на тарелке развалилась, как яблочки наливные, о которых в сказках сказывают.

Не дождалась Федосья похвал. А почему – сказали ребячьи глаза.

С завистью, с голодным блеском смотрели они в сутемень на печи, где Огнейка и Енушко, блестя глазами, с хрустом, с причмокиванием от удовольствия уминали репу. А Илько Василья Гавриловича, пятилетний мальчишечка, тот сидел со слезами на глазах, а потом и в голос заревел.

Федосья кинулась в задоски за репой – грех великий пытать такого мальчишечку, да вместо одной репки вынесла целую хлебницу, поставила на стол.

Ох, что тут поделалось!

Огнейка с печи кричит, чуть не плача: «Мама, мама, не давай ругателям! Мы сами съедим!», а ребятишки мигом со всех сторон облепили стол, бабы и девки пришли к ним на подмогу – про все икоты забыли.

Хлебницу опустошили – разнесли за считанные минуты, и все разгулявшимся глазом к хозяйке: только в аппетит вошли. И пришлось, пришлось Федосье еще насыпать одну хлебницу.

– Ну, набили брюхо репой – дрыхать теперика пойдем? – подала голос с печи все еще сердитая Махонька.

– Не-е! Сказку, Махоня!

– Былину! Про Илью Муромца.

– А меня дак чего-то на веселье с репы-то потянуло, – простодушно призналась Фекла-вдовица.

– Про Комара! Ну-ко, Махонечка, женим Комара. Может, он с молодой-то летом не так будет кусать.

– Давай дак, вы замучите у меня гостью-то! – вступилась за старуху Федосья.

Но у Махоньки на печи уже заблестели глаза. Для настроя она разгульно выкрикнула: «Репу ела, петь хочу!» – и почала колоколить.

7

Никто не слышал, как в избу вошла Марьюшка. Зато уж когда увидели под порогом черную, в дугу согнутую старушонку с горящей лучиной в руке (всю жизнь огнем от бесов спасается), все разом стихли – и дети, и взрослые.

– Не обманете, не обманете! За версту слышно, как вы тут беситесь. Мало скакали о Масленой, дак давай Великий пост поганить?

Марьюшка проковыляла к печи, подняла над головой лучину. Пламя высветило растерянную Махоньку и прижавшихся к ней Огнейку и Енушко.

– А, старая греховодница! Прискакала! За сто верст прискакала, чтобы беса потешить?…

– Ты мне эдаки слова не говори, Марья Ефремовна. Я в Христа Господа Бога верую.

– Веруешь ты… Колокол в монастыре весь вечер надрывается, а ты какую службу развела? Ох, кипеть тебе в геенне огненной. Видала у входа-то в монастырь икону – сатана в аду с Иудой на коленях сидит? Ну дак ты заместо Иуды будешь сидеть.

– Нет, нет! – насмерть перепуганная Огнейка завопила. – Не отдам Махоню.

– А ты, бес худой, помалкивай! У сатаны большие колена, и для тебя места хватит.

Федосья, чтобы хоть как-то ввести в берега клокотавшую гневом свекровь, услужливо помогла ей снять с себя шубейку, затем, торопливо обметая рукой, подала ей единственную в доме табуретку, которую выставляли для особо почетных гостей, взяла из руки дымящийся огарок, бросила в лоханку.

– Может, матушка, репки свежей поешь? Хорошая у меня репка. Сладкая.

– Ей, ей, скоморошье отродье своей репой ублажай. Пуще скакать будет.

Тут уж вскипела и Махонька:

– Ты меня-то топчи, а святых людей не тронь. Вот.

– Че-го?

– А то. Скоморохи – люди не простые, скоморохи – люди святые.

– Тьфу, тьфу! – заплевалась во все стороны Марьюшка. – Бог дал попа, а черт – скомороха.

Кто-то из баб не выдержал – прыснул.

Марьюшка накинулась и на баб:

– Давай, давай! Она бесов забавляет, а вы с ей? Люди благочестивые что делают в пост Великий? Стихи духовные поют, про страсти Господни сказывают. А вы пасть открыли: ха-ха-ха. Всех, всех на том свете за язычища-то данные повесят. Да споднизу-то огнем, огнем подпаливать будут. Вот зубы-то скалить в пост Великий. Бо рече Господь: горе вам, смеющиеся ныне, яко возрыдаете и восплачете…

Махонька опять подала голос с печи:

– Ты меня-то пугай, Бог с тобой, да хоть ребят-то пожалей. Вишь, ведь они сидят, бедные, дыхнуть не смеют.

– Чего их жалеть-то? Тому же сатане служат.

– Господи, как у тебя и язык-то повернется…

– Вавилон – город такой был. Сколько там робяток было, а где они? Всех Господь за грехи родительские покарал, все в преисподнюю огненную провалились… А у вас разве не тот же Вавилон?

Тут малые от страха подняли рев, а из-под Олешеньки горбатого побежал на пол ручеек, за что он тотчас же схлопотал от матери затрещину.

– Не бейте, не бейте Олешеньку! – истошным голосом закричала с печи Огнейка.

Она всю жизнь защищала несчастного его, мигом слезла с печи и бросилась ему на помощь.

– Ничего, ничего, Олешенька! – утешала она мальчика. – Все писают. Я сейчас затру вехтем. А ты, бабка, не ходи больше к нам, вот. Все только стращаешь да пугаешь.

– Огня, Огня, бесстыдница! Ты кому это говоришь? Проси сейчас же прощения у бабушки.

– Не буду просить.

– Не будешь? – Федосья схватила дочь за шиворот, поволокла к бабке, которая просто онемела от дерзости внучки, только губами перебирала, и не доволокла.

Крик, вой, визг взметнулся в избе, как будто пожар ворвался в избу, как будто потолок обвалился на людей.

– Чур, чур меня!

– Крестом, крестом его Господним!

Федосья обернулась к порогу и обмерла от ужаса: черт! Весь в седой шерсти, рожа черная, глаза горят.

– Бабы, бабы, держите меня! – застонала Марьюшка. – Ведь он за мной пришел – вишь, глазищами-то меня сверлит.

– За тобой, – прохрипел черт. – Тебя в ад поволоку. Тебя буду на угольях жарить да в котле со смолой варить. – И черт и раз, и два скакнул в сторону Марьюшки.

С Олешенькой горбатым опять сделалось худо. Он без памяти свалился с лавки на пол и засучил ножонками.

И вдруг черт заговорил жалостливым-прежалостливым голосом:

– Голубанушко, да ты-то чего испугался? Разве я тебя трону, бедного? – А потом и того чище – детишек стал уговаривать: – Да что вы, глупенькие? Я за вас-то и хотела заступиться.

И тут с черта свалилась шкура. Махонька! Она, коротышка, в своем синем сарафанишке.

– Ну, Марья Екимовна, – сказала Федосья, – не дело, не дело ты это надумала.

А Марьюшка, та круто вскочила на ноги и, крестя направо и налево, прострочила на выход, крестя рукой.

– Пойду, пойду. Минуты не останусь с этим бесовским отродьем. Вишь, ведь в избе-то серой, как в преисподней, пахнет. А бесы-то, бесы-то проклятые! Так и вьются, так и скачут кругом ей. Как вороны черные.

Когда за окошками отскрипели на морозе старушечьи шаги, Махонька, виновато пряча глаза, попросила у всех прощения – и у больших и малых – и тихонько убралась на печь.

Посиделка кончилась – это было ясно всем. Анна, мать Олешеньки горбатого, первая встала, прижимая к груди ребенка, все еще дергающегося и всхлипывающего.

За ней так же молча потянулись другие.

8

Пока Федосья ходила к корове да заносила с улицы дрова, Огнейка и Енушко уснули. Уснули на печи возле гостьи.

– Тебе, Екимовна, они не будут мешать? А то давай на полати проводим.

Махонька ничего не ответила.

– На улицу-то не выйдешь? – еще раз попыталась заговорить со старухой Федосья. – Хорошо на улице-то. И не вовсе морозно, и месяц в небе играет. Это ты нам хорошую-то погоду принесла. Перед тобой, скажи дак, мело да пуржило.

Но Махонька и на хозяйкину лесть не ответила, и Федосья поняла: обиделась старая. А может, и укачало. Тяжелый день у человека был.

Федосья закрыла трубу, душник – хорошо прочистило в избе воздух, пока она обряжалась, затем положила дров в печь (утром чтобы только поджечь), загасила лучину в святце.

Избу залило серебряным светом. У ног ее, выгибая спину, замурлыкала Шейка.

Федосья, смиренно вглядываясь в темный угол с иконами, помолилась и легла на деревянную кровать.

И вот не успела вытянуть ноги да сотворить на сон грядущий молитву, в воротах тихонько звякнуло железное кольцо. Ваня. Он так ходит, у него такая легкая рука.

Она не спрашивала сына, не терзала ему душу, что случилось. Ей и так все было ясно: не принял Костя-грива. И до него дошли слухи о Ваниной выходке. Но почему он так поздно возвращается домой? (Семь верст до Мытни.) И почему дрожмя дрожит? Неужели заболел?

Ваня, щелкая зубами, сказал:

– В сумете сидел.

– В каком сумете?

– На задворках у себя. В сумете соломы.

– Да ты, парень, ошалел. Дом родной для тебя, что ли, закрыт?

Это уже Махоньку прорвало. Она с печи голос подала. А Федосья только покачала головой. Как жить с такой гордостью? Да, да, она-то знала свое детище, знала, из-за чего Ваня целый вечер высидел в сумете соломы. Из-за гордости. Дома полна изба народу, начнут спрашивать, как да что было в монастыре да почему Костя-грива отказал, – нет, лучше замерзнуть, чем позор. Вот ведь что у ее Ивана на уме было.

Махонька хотела было уступить Ване печь, но Ваня и слышать не хотел. Он лег, укрытый всеми шубами, на кровать, где только что лежала мать, а Федосья постлала себе на полу, возле передней лавки, где не так мешал месяц.

Она не спала. Она все ждала, когда заговорит Ваня: ведь ему же легче будет, когда выговорится.

Но Ваня молчал. В избяной тишине только и слышно было, как он на кровати грызет репку да еще время от времени на печи потрескивает лучина: должно быть, Махонька не спит. Должно быть, она ворочается, стараясь поудобнее устроить на ночь свои старые кости… Потом все звуки в избе стихли. И тогда Федосья, по обыкновению, тихим шепотом, чуть-чуть шевеля губами, начала читать доморощенную молитву, которую когда-то читала еще ее мать:

– Господи, благослови моих деточек: Савву, Ивана, Огнею, Афиногена, дай им крепкого здоровья и долголетия, ума-разума, да счастья и удачи в жизни. Аминь.

Вслед за этим она особо призвала Господнее благословение на свою скотину: на Карюху и Лысаху, на двух овечек и Белошейку (хорошо мышей ловит), затем мысленно перекрестила в дому все ворота, двери, окошки и окошечки, щели, чтобы не было ходу в дом ни нечистой силе, ни лихому человеку, и только после этого отдалась сну.

9

Быстро, за три дня, расправились с бабушкиными кусочками и сухарьками.

И настало утро, когда на столе у Порохиных опять не оказалось ни единой крошки хлебного.

Енушко, катая по столу горячую картошку, вдруг выпалил:

– Бабушка, а у нас в деревне старушки тоже собирают кусочки. Я видел.

– Да ты глупый, что ли? – возмутилась Огнейка. – Бабушка-то гостья, а гости-то не собирают кусочков, да, мама?

– Да, да! – быстро замотала головой Федосья.

От стыда она не знала, куда и глаза девать, и у Вани всегда бледное лицо порозовело.

Но что за золото эта Махонюшка! Не обиделась. Весело, как сорока, застрочила:

– А вот и пойду, батюшко. Что мне стоит обежать хоть ваших суседей. Сказки слушать любите – раскошеливайтесь. Немного и надо бабушке: каравай хлеба до пупа да белой рыбки два пуда…

Жаркий смех полыхнул за столом: Порохины были отзывчивы на игривое слово, может, потому-то и облюбовала их в Копанях Махонька.

Одна хозяйка в эту минуту хмурила брови. Потому что, глядя на довольнехонькую, до слез смеющуюся старушонку (всегда вот так радуется, когда вовремя нужное слово подкинет), Федосья вдруг подумала: а что, если она и на самом деле пойдет попрошайничать? Она не из робкого десятка, коробку на руку – и запела: подайте Христа ради. А им-то, Порохиным, после этого как жить? Им-то как людям в глаза глянуть? Ведь такого сраму, чтобы гостья хозяев кормила, да еще кусочками, собранными Христа ради, такого сраму, как свет стоит, не бывало.

Ей не хотелось, ох, как не хотелось идти на поклон к Губиным – Савва и так вперед забрал и деньгами, и харчами, но и сидеть сложа руки она тоже не могла.

– Мама, ты куда? – окликнул ее Ваня, когда она после полудня вышла из дому.

Федосья никогда не таилась от детей, а уж от Вани-то, который с малых лет поражал ее своим умом, и подавно.

– Хочу до Губиных сходить, может, копейкой какой разживусь. Гостью-то надо кормить. – И предложила: – Ты не хочешь с матерью?

– Не, – невесело, совсем не по годам покачал головой Ваня.

– И палаты новые у Самсона Павловича не хочешь посмотреть? Ну и зря, – сказала Федосья. – Ведь уж рано-поздно, а надо на люди выходить. Век дома отсиживаться не будешь.

Ваня в нерешительности, все еще думая о своем, поставил на крыльцо лопату, которой разгребал выпавший за ночь снег, потом вдруг живо отряхнулся, живо обил валенки от снега, приподнял заячий треух, съехавший на глаза, и сразу – королевич. Так, по крайней мере, в эту минуту показалось матери, которая всегда дивилась необыкновенной способности своего сына мгновенно, прямо на глазах меняться.

Плотным, утоптанным проулком они вышли на улицу переднего посада, которую в Копанях больше называют дорогой (по ней главный Ельчанский тракт проходит), и попали в другое царство.

Да, да, да! У них на задворках народишко собрался никудышный, с ленцой. Кто расчистит заулок от снега, а кто, как зверь, всю зиму тропой бродит. А тут ведь не заулки возле домов – наволоки. Широкие, длинные. И не просто лопатой распаханы, метлой вылизаны.

И еще Федосья, жмурясь от солнца, от слепящей белизны снега, украдкой от сына полюбовалась на монастырь за рекой, на это чудо, белокаменное чудо с золотыми крестами, жарко сияющими в голубом небе.

Но она пощадила сына – никак не выказала своих чувств. Ваня не зря боялся выйти из дому. Ибо не успели они выйти еще из своего околотка, как им повстречался Антон Чаусов. Пьяный. Бедовый, да к тому же еще и пьяный. Заорал на всю улицу:

– Ну-ко, парень, дай я на тебя посмотрю. Да ты еще шибздик. Ха-ха. Такой шибздик, а уж за нож.

Старик Троха Михайлович тоже:

– Тебя еще в тюрьму-то не упекли?

И так и другие. Все щурили глаза, как будто впервые видели парня. И не только свои, копаневские. Богомольцы, а их в Великий пост собирается великое множество. Самое время Богу молиться. Тоже узнавали.

Ваня сцепил зубы – слова никому не сказал, а мать только ему нашептывала:

– Терпи, терпи…

10

Губины поперли в гору каких-нибудь лет двадцать назад, когда за хозяина стал Самсон Павлович. Не в пример своему брату, старику прижимистому, скупому, экономившему на всем – на еде, на одежде, на спичках и даже на соли, сын Павла дела вел широко, хватко.

Землю не забывал, крестьянствовал, но разве с тощих северных подзолов да супесей разбогатеешь? Торговлишка? Отец, бывало, рад-радехонек, ежели в своей лавчонке два-три рубля за день высидит. Нет, Самсон Павлович в лавчонку посадил жену, а сам – за подряды.

По первости набивал руку на мелочишке: прорубил дорогу для монастыря на скит, клепал бочки под рыбу-морянку для купца Максакова из Архангельска, дрова заготовлял для пароходов всесильных братьев Володиных, а потом и Щепоткиных – к самому главному делу Севера подобрался – лесному.

И вот пять лет поломал Самсон Павлович копаневских мужиков в лесных делянах лесопромышленников Рыкаловых – новый дом. Высоченный, в два этажа, с чердаком, который не меньше иной избы, и окон – как в большом двинском пароходе, который только и заходит в Ельчу в вешнее половодье.

Назад Дальше