Чистая книга: незаконченный роман - Абрамов Федор Александрович 4 стр.


Работница Оксюта, попавшаяся им на крыльце (два года назад Федосья травками да божьим словом открыла ей горло, которое не принимало еды), повела их наверх.

Сперва шли светлыми, широкими сенями (хоть на тройке скачи), потом поднимались вверх по лестнице с перилами, потом опять были светлые сени…

А потом открыли двери – и куда попали? В какое сказочное царство? Стены в обоях – алые розы от потолка до пола, шкаф лакированный со стеклянной посудой, печка-голландка со сверкающей на солнце медной дверкой, диван, пол под желтой краской…

Хозяин был не один. За столом, уставленным всякими яствами, сидел еще чистенький ясноглазый старичок с пояском.

– Ну, чего потеряли в моем дому?

Федосья не растерялась: знала, к кому идет.

– Давай не грози, Самсон Павлович. Без твоей грозы отпышаться не можем.

– Чего так?

– Да как? Шли в дом, а попали во дворец.

И вот что такое вовремя сказанное слово! Заулыбался Самсон Павлович. А ведь по первости, когда они переступили порог, – крещенской стужей дохнул на них.

– Ну уж ты скажешь: дворец…

– Дворец, дворец. Екимовна у нас каждый день поет и про хоромы князя Владимира, и про царские палаты Ивана Васильевича… Ну, я там не блудила… – Федосья тоже улыбнулась. – А ведь в твоих-то сенях-колидорах хоть криком кричи. Не знаешь, куда и податься. Да хорошо, нас Оксюта вывела…

Тут Самсон Павлович и вовсе растаял. Живо поднялся, загреб со стола пригоршню конфет и начал одаривать их, как малых ребятишек.

– Екимовна-то кто? Не Махонька?

– Она, Марья Екимовна.

– Ну дак скажи ей, чтобы ко мне зашла. Хочу тоже послушать.

– Скажу, скажу, – закивала Федосья, а про себя подумала: не Екимовна тебе нужна, а слава. Хочешь, чтобы Екимовна славу по всей Ельче про твой дом разнесла.

Она выждала, пока хозяин снова не уселся за стол (а он и раз, и два барином прошелся по комнате), и, вся внутренне подобравшись, собралась сказать то, ради чего пришла. Но Губин в эту минуту обратился к старичку:

– Ефим Семенович, про нашего-то головореза слыхал? Ну, который на келейника с ножом кинулся?

Старичок кивнул, а Федосья тем временем ткнула сына в бок: держись, парень!

– Ну дак вот он – перед тобой!

Старичок только покачал коротко остриженной, в белых иглах головой: больно уж Ваня всем своим видом – худенький, бледнолицый, с потупленным взором – не вязался с образом головореза.

– Не дивись, не дивись, Ефим Семенович, – ухмыльнулся Губин. – Он и не то еще умеет. – И вдруг не сказал, а пролаял: – 25 на 37 – сколько?

Ваня вздрогнул, даже покачнулся малость, но с ответом не замешкался: – 925.

– А 59 на 33?

– 1947.

Старичок, донельзя изумленный, потянулся к счетам, которые висели на стене.

Губин захохотал:

– Не трудись, не трудись, Ефим Семенович. Честно, без обмана работаем.

Но старичок все-таки снял счеты, раза два прикинул, а больше не пытался. Не успеть было: Самсон Павлович, войдя в раж, выкрикивал примеры как команды, и старичок, как завороженный, смотрел на Ваню, на его льняное лицо, на котором заметно начали проступать бисеринки пота. И Федосью от волнения за сына тоже обдавало жаром.

Самсон Павлович оборвал свою забаву так же внезапно, как и начал. И тогда старичок, по-прежнему не сводя с Вани своих ясных, но пытливых глаз, вдумчиво сказал:

– Дар божий. Дар божий, – и вдруг прослезился.

Материнское сердце в один миг повернулось к старичку.

– Не обидел, не обидел моего сына Господь, – сказала Федосья с легким поклоном. – Ну нету счастья, почтенный…

– Почтенный? Ха-ха-ха… Почтенный. Да ты разве не знаешь, кто перед тобой? Ванька, и ты не знаешь? Ну и ну. Да это же щепоткинская голова! Сам Необходим.

Мать и сын растерянно переглянулись. Кажется, гром сейчас прогрохочи над их головой, они и то бы так не удивились, как удивились тому, что сказал Самсон Павлович. Ведь этот самый Необходим, который у всей Ельчи на устах – кто? Главный приказчик всесильных купцов Щепоткиных, человек, который держит в своей голове все дела их дома: и торговлю, и пароходы (а их у Щепоткиных ни много ни мало – 15, целый флот), и лесозавод, и лесной промысел. Да как же такого воротилу, такого туза было признать в кротком, благообразном старичке, да к тому же еще одетом в простенькую синюю рубашку с плетеным пояском?

Федосья, однако, быстро справилась со своей растерянностью и сказала, заискивающе глядя на важного человека:

– Вот вы, Ефим Семенович, всем уездом заправляете…

– Ну, ну, ну…

– Помогите, куда парня пристроить. Где счет вести надоть. Уж он бы постарался, уж мы бы за вас век Бога молили…

Ефим Семенович поднялся, и куда девался старичок? Старик. И старик еще крепкий, и вовсе не из мелкой породы.

Он подошел к Ване, погладил его по светлой голове, затем достал из брючного кармана серебряный рубль.

– На-ко, возьми на дорогу. Каждый сам прокладывает себе дорогу, а я тебя буду помнить.

Самсон Павлович не захотел отставать – отвалил полтину и тут же кивком головы указал на дверь: хватит, мол, поговорили. Пора и совесть знать.

11

Все было теперь у Порохиных – хлеб, рыба треска, сахар. В общем, было что выставить на стол! А гостья затосковала.

– Махонечка, ты, может, занедюжила? – допытывалась Огнейка.

– Нет, нет! Что ты, девка. Чего мне деется.

– Дак чего все в окошечко поглядываешь?

– А на воробышей. Гли-ко, как они на весну-то галдят, развоевались.

Улыбнулась, обласкала Огнейку теплом своих летних глаз и быстро-быстро начала перебирать железные спицы – пестрые рукавички для Огнейки вязала.

В другой раз у старухи на щеку скатилась слеза.

– Ты чего опять, Махонюшка? Из-за чего расстроилась?

Застигнутая врасплох, Махонька начала выкручиваться, как ребенок: нет, нет, никакой слезы не было, это тебе поблазнило. И вдруг, тяжело вздохнув, сказала:

– На князя Владимира недовольна.

– На князя Владимира? – Огнейка посмотрела на мать, сидевшую за прялкой. – Какой это князь-то Владимир?

– Какой, какой! – рассердилась не на шутку Махонька. – Какой в стольном граде Киеве сидит?

– Дак ведь то, Махонюшка, сказка.

– А сказка не сказка, мне все едино. Никуда дороги не заказаны. А ко князю Владимиру я еще утром ноне наведалась, когда ты, матушка, спала. Вот.

Сидит, пирует который день – лыка не вяжет. Добрынюшка с Олешей Поповичем упились, честный старый богатырь Илья Муромец в подземелье посажен… О беда! А под Киевом сам собака Калин-царь с ордой. Видимо-невидимо войска нагнал. Ровно стена черная стоит. Пошла к царю Ивану, думаю, у его в белокаменных палатах душой отдохну. Какое там. Демрюковна-злыдня опоила, околдовала своим зельем.

Сын Иван: «Отец, отец, неладно делаешь, надоть думу думать». Дак тот распалился и сына нарушил.

Огнейка тихонько встала с лавки, подошла к матери, прявшей куделю возле печки, и, не сводя округленных глаз с всхлипывающей Махоньки, зашептала на ухо:

– Мама, она, кабыть, заговариваться стала, да?

Федосья промолчала. Да и что она могла сказать?

Для нее самой эта маленькая глазастая старушонка была самым загадочным, самым удивительным существом на Земле. Всего-навсего в ней было напихано, от всех взято: от взрослого и от ребенка, от праведницы и от скомороха, от вечной бродяги-странницы и от вещей, все понимающей старушки, какую только и можно встретить в сказках. И потому Федосья не то чтобы верила всем Махонькиным побаскам, но и не потешалась над старухой, как другие, когда ее заносило. Есть, есть чудеса на свете. А раз есть чудеса, есть и люди, которые их творят.

Под вечер, как обычно, к Порохиным притащилась малышня. Пришли на посиделки бабы, девки. С поесьем, с вязаньем, с шитьем, с прядевом. Послушать Махонькины старины и сказки.

Но Махонька и рта не раскрыла в этот вечер. И никто не настаивал. Да и как было настаивать?

– Где Махонька?

На печи, свесив коротенькие ножки, сидел старый-престарый обабок с потухшими, незрячими глазами.

Ну, разве это Махонька?

12

Это случилось в третий день утром. Все видели: на улицу выползла дряхлая, разваливающаяся старушонка, а с улицы в избу вошла Махонька.

Опять живая, опять глазастая, опять голосистая. С порога объявила, как в колокол ударила:

– Домой надумала. Домой пойду.

Федосья привыкла ко всяким неожиданностям со стороны Екимовны, ей не в новость был переменчивый нрав, и потому не стала отговаривать, а Огнейка и Енушко заревели в голос.

Но Махонька быстро их укротила:

– Чего горло-то драть? У вас дом есть, да и я не бездомна. А я когды из дому-то? Сколько шла-добиралась до вас? Да от меня, гулены, и печь-то своя отвернется. И скотина на порог не пустит.

– Да у тебя разве есть своя-то скотинка?

– А как? Кот Котофей, белы лапы, да стадо коровушек с длинным хвостом, которые под полом живут. – И Махонька первая рассыпчато рассмеялась. Любила, когда игривое словечко с языка слетало. – А само-то главно у меня дело, – сказала она со вздохом, – девушки. Снеги скоро начнут подтаивать – не могу ли на могилку к дочерям попасть.

Огнейка захлопала глазами:

– Да разве у тебя дочери, Махоня, были?

– Что, думаешь, я так с коробкой на руке и выросла? Весь век оскребышком прожила? Нет-ко, матушка, я и девкой была, и под венцом стояла, и в женах намучилась досыта. Мужичонка попался некорыстный, пьеница… Бывало, каку копейку заробит, ту и пропьет. А мне-то как? У меня две девушки. Одной три годика, другой пять. Пошла по людям. Да в кою пору жила-робила в людях, мой пьеница и дом спалил. И себя нарушил, и девушек.

– Сгорели? – ахнула Огнейка.

– Сгорели. Одни уголечки остались. Я рылась-рылась на пожарище, ни одной косточки ихней не нашла. Угольков сколько-то в берестяную коробочку нагребла, да те угольки и захоронила в могилку.

Тут Махонька, всю жизнь не любившая плакуш, расплакалась.

Огнейка стала ее утешать, обнимать, и вот много ли старухе надо? Заулыбалась. Весенним ручьем зажурчала:

– Не буду, не буду туманить солнышко. Без меня ему сушить много слез. Мне и дедушко все, бывало, наказывал: осень и без тебя лето задавит.

– Так и говорил? – это Ваня спросил. Он только что вернулся с водой от колодца и грел у печи замерзшие руки.

– Так, так. У-у, у меня дед-то был… Первый человек по всей Ельче. Мужики из-за его плахами дрались.

– Почто?

– А пото, что всем надоть. Пойдут артелями в море семгу да зверя ловить, раньше ведь широко Ельча жила, не у пня стояла, на парусах бегала, кажная артель с поклоном, да в ноги. Во как ране слово-то почитали. А мой-то дедушко, Данило Васильевич, все мог: и молитву сотворить, и тоску с человека снять, и море усмирить.

– Тебя, Махоня, опять на сказку потянуло? – усмехнулся Ваня.

– А вот и нет, – пылко возразила старуха. – Кого хошь спроси, скажут. Валы на море расходятся, царь водяной забуянит, начнет норов свой показывать. «А ну-ко, Данилушко, проговори свое слово, успокой его». Данилушко и проговорит, успокоит.

– И валов не будет?

– У меня горло, а у дедушка-то труба была. Колокол ваш монастырский перегремит. Я-то уж не застала в силе своего деда, за няньку с нами был, тата у нас рано помер, а как почнет старины-то пропевать, ровно лес в бурю зарокочет, ровно громы с неба падут. Да чего говорить? У нас дом на главном юру был, на трахте стоял – все через нас ездили: и с Мезени, и с Печоры, дак он сколько захочет, столько и держит у себя мужиков. Без вина споит, укачает людей.

– Дак это ты от деда старины-то переняла?

– От деда. Все, бывалоче, настаивал: запоминай, Махонюшка, – он первый меня Махонькой-то назвал, – это твой хлеб в жизни будет, от слова кормиться будешь.

Махонька вдруг встала:

– Все боле. Складываться надо да коня своего запрягать.

Порохины – ни взрослые, ни малые – не поняли.

– Все, говорю. Солнышко-то когды меня тычет: собирайся. Тебе еще двадцать верст попадать.

– Чего? Чего? Ты хочешь сейчас идти?

Начались уговоры, упрашивания, слезы. Даже Федосья на этот раз сказала свое слово: подожди, дескать, хоть до утра, я подорожников каких-нибудь напеку, а то сейчас и на дорогу дать нечего.

– Не выдумывай! Никуда не отпущу! – выкрикивала Огнейка. Она пуще всех убивалась. – Одна пойдешь лесом, медведь выскочит – чего будешь делать?

– У-у, с Михаилом-то Потаповичем я век в дружбе. Еще когда вперед, в Копани, шла, просил похозяйничать да с робятками поводиться. Сама, вишь, в тягости, приплода ждет – замучился бедный.

И вот не прошло и полчаса, как Махонька собралась. И было все точь-в-точь как в то утро, когда она явилась к Порохиным. Маленькая, крохотная старушонка в старенькой заношенной шубешке раструбами, с котомочкой за плечами, с коробкой на руке и батожком. Только котомочка и коробка сейчас были пустыми.

– Ну, простите меня ради Христа, грешную. Даст Бог – встретимся.

И пошла-посеменила, бойко переставляя батожок. Понесла радость в другие дома, другим людям.

13

Как во сне, как в сказке, пролетели дни, прожитые с Махонькой. В старом доме у болота опять начались будни. Опять никто из соседей по целым дням не заглядывал к Порохиным, не считая, конечно, Олешеньки горбатого, опять какой-нибудь мужик или парень, проезжая мимо с водой или сеном, как чурку, швырял донельзя обидное – икотники. Так, от нечего делать, для забавы.

Огнейка выходила из себя, прямо босиком выскакивала на крыльцо:

– Вот погоди, Савва приедет, он тебе покажет, ругателю.

Савву ждали со дня на день. Федосья и Огнейка каждый день подмывали в избе пол, а Ваня поддерживал тепло в бане: ведь кто должен приехать? Хозяин. Кормилец семьи.

Савва нагрянул вечером, после ужина, когда его в тот день уже перестали ждать. Вдруг под окошком завизжали, запели сани. Федосья, сидевшая за прялкой, крикнула: «Робята, робята, встречайте!» Но встретить на улице не успели.

Савва вбежал в избу с ходу. Как отец. И, как отец, прямо с порога окинул избу заиндевелым, но пронзительно-светлым, живучим глазом:

– Что, не ждали?

Вот тут и Огнейка подала голос.

– Ждали! Ждали! – обрадованно захлопала в ладоши Огнейка, но на шею не бросилась. И не оттого, чтобы чересчур боялась старшего брата, а вот что-то удерживало – не давала своим чувствам воли.

Савва огладил ладонью лицо, оборвал с отросших в лесу усов и бородки куржу, кивнул Ване:

– Иди, монах, прибери Карюху. Не разучился еще там, в своем монастыре, как лошадь распрягать.

Савва был настроен на веселье, он даже захохотал, широко оскаляя крепкий, белозубый рот (Порохины все были зубастые), и Федосья – нечего выжидать лучшей минуты – сказала:

– Не в монастыре больше.

– Знаю. Сороки в лесу от удивления раскричались. – Савва шагнул к брату, который стоял с поникшей головой, не смея поднять от пола глаз. – Ну, Ванька, не ожидал от тебя такой прыти. Я ведь думал, ты у нас хитрун. А ты, во как, на самого Федьку-келейника с ножом.

Ох, как же тут воспрянули все Порохины! Ведь приготовились было к казни, к выговору (такого куска лишился Ваня), а вышла милость.

– В баню сперва але исть? – спросила мать.

– На вечерянку, – выпалил Савва.

А как же иначе? Три недели в лесу выжил, три недели на людях не был – да разве до бани, до еды ему теперь было?

Он быстро сбросил с себя полушубок, стащил заскорузлую, провонявшую потом и дымом рубаху-самотканку и начал шумно обмываться теплой водой, случайно сохранившейся в печи. А потом, голый до пояса, с той же лихорадочной поспешностью принялся скоблить отцовской бритвой широкий упрямый подбородок.

В это время в избу ввалился Ефтя Дурынин, кумачово-красный от стужи, в пыжиковой шапке-самоедке с китами, форсисто перетянутыми алой ленточкой. Ефтя на пару с Саввой работал в лесу, но из-за ушиба руки уже неделю жил дома.

Назад Дальше