Носович тоже была приговорена к смертной казни. Но впоследствии казнь заменили двадцатипятилетней каторгой. После освобождения Софья Носович была награждена орденом Почетного легиона. Сейчас она живет в Париже. После пыток гестапо потеряла слух… Я хотела с ней встретиться, но, к сожалению, Софья Носович была очень больна…
В концентрационном лагере в камере смертников с Оболенской и Носович некоторое время находилась молодая советская женщина-врач из Воронежа. Звали ее Еленой.
Фашисты приговорили ее к смертной казни за связь с немецкими коммунистами.
«Елена, маленькая, тоненькая и беленькая, шла (речь идет о прогулке по тюремному двору. — Ю. Д.) своим танцующим шагом, — пишет Элизабет Брюне. — Ее миниатюрность, ее легкость, ее косы, отливающие золотом на солнце, ее нежный профиль мадонны не могли не вызвать глубокого сочувствия. Она не имела никаких иллюзий в отношении своей судьбы, однако в течение всех шести месяцев мучительного ожидания казни оставалась спокойной и улыбающейся. Ей отрубили голову…»
Кто была эта молодая русская женщина, так мужественно принявшая свою мученическую смерть в зловещем Моабите?
Вот еще одна, непрочитанная пока страница Великой Отечественной войны…
По воспоминаниям подруг по камере, встреча с Еленой потрясла Вики. Словно сама далекая родина пришла к ней в час испытаний, чтобы поддержать, успокоить, вдохнуть мужество. Россия напоминала о себе и близкими взрывами, ревом пикирующих самолетов — русские бомбили Берлин. Дрожали бетонные стены Старого Моабита, радостно бились сердца узниц — Россия спешит на помощь, Россия близко! Вики и Елена уже договорились встретиться после войны на родине — какой счастливой была бы эта встреча!..
Самообладание и поразительная душевная деликатность не покинули Оболенскую и в самые страшные — последние — часы жизни. Зная, что ее отправляют на казнь, Вики, чтобы не огорчать своих тюремных подруг и не лишать их мужества, передала им, что ее якобы просто пересылают переводчицей в концентрационный лагерь.
Кончилась война. Долго муж и друзья не могли поверить в смерть Вики.
«Ни одной минуты мы не допускали, — пишет Элизабет Брюне, — что Вики может быть одной из тех, кто закопан при лунном свете в снегу, по обе стороны обледенелой дороги, той дороги, по которой мы шли, спотыкаясь, на работу…
После освобождения, когда мы стали медленно возвращаться к жизни, мы продолжали надеяться… Но никто ничего не знал о Вики… Она исчезла, как камень, брошенный в воду. Тогда мы ухватились за мысль, что она в России…»
Но в конце концов след Вики был найден. В регистрационной книге Моабитской тюрьмы отыскался акт о казни Вики Оболенской, урожденной Веры Макаровой, — она была гильотинирована…
И вот я стою перед символической могилой Вики. На скромном обелиске оттиск милого славянского лица с большими умными глазами и большим красивым ртом. Молодая женщина словно ждет повода, чтобы весело, от души расхохотаться…
Воскресенье. Надрываются колокола чистенькой ухоженной церкви. Неторопливо идут принарядившиеся прихожане. Ловлю светскую фразу: «Так мы ждем вас, мон шер! Будет князь Иван».
Напротив церкви примостился ресторан «Петроград» — слово это начертано с твердым знаком. Ресторан завлекает прохожих вкусной надписью: «Сегодня у нас блины».
«Принимаются дети в хоровую группу» — гласит объявление на церковной ограде. И это объявление, и завлекательный плакатик ресторана удивляет глаз непривычной дореволюционной орфографией.
Нет, это не декорация к фильму из жизни старой России.
Это русская церковь на рю Дарю, крохотный островок в равнодушном море Парижа, где, вопреки всякой логике, эмигранты, хотя бы на короткое время, пытаются создать иллюзию, что они «у себя».
Не знаю, удается ли им этот самообман. У меня же снова, как на Сент-Женевьев де Буа, щемит сердце…
Я пришла сюда, чтобы увидеть мужа Вики — бывшего князя Оболенского, ставшего теперь «отцом Николаем» — священником.
Захожу в церковь. Сначала, со свету, ничего не могу различить. Постепенно глаза начинают привыкать. Вот он, отец Николай, — худая смиренная фигура в черной рясе, странно и трагично одинокая в этой холодной полупустой церкви.
Лицо, словно ожившая икона, — тонкое, строгое, грустное. Покорность судьбе в каждом жесте, в каждом движении.
Каким он был в молодости? Каким увидела его впервые юная хохотушка Вики? И где произошла их первая встреча? Может быть и здесь, в русской церкви, куда они приходили еще с родителями?..
Служба идет на французском языке. Когда я обращаюсь по-русски к стоящей рядом девочке, она не понимает, вопросительно смотрит на мать.
Грустно…
После окончания службы, преодолевая неловкость, подхожу к Оболенскому, представляюсь и говорю, что хотела бы с ним поговорить.
Отец Николай гостеприимно приглашает меня к себе — живет он рядом с церковью.
В домашней обстановке у Оболенского непринужденные манеры светского, хорошо воспитанного человека. Как-то забываешь про его рясу. С ним легко — он чуток и контактен. Но чувствую, что говорить о Вики невозможно… Однако она все время с нами — и не только потому, что большие умные глаза внимательно смотрят на нас со стены. Вики с нами потому, что ни отец Николай, ни я ни на секунду не забываем о ней…
Прощаюсь. И быстро надеваю темные очки, хотя в маленькой прихожей — полутьма.
У церковной ограды спившийся оборванный субъект вдруг рявкает офицерским басом: «С Христовым вас воскресеньем, сударыня!» — и просительно заглядывает в глаза: «Не откажите в помощи соотечественнику».
Грустно…
Чтобы не опоздать на очередное мероприятие, беру такси. Шофер, симпатичный толстяк средних лет, узнав, что я из Москвы, прощается со мной за руку: «О ревуар, камарад!»
Боже, как приятно было услышать это сердечное «камарад!» вместо холодного «мадам!».
Особенно волнующе звучало это слово в скромном помещении французской компартии. Там нас принимала товарищ Вермерш — член ЦК, вдова легендарного Мориса Тореза. Она оказалась моложавой, энергичной, ясноглазой женщиной, очень простой и приветливой. В ней чувствовалось обаяние большого ума и большого сердца. И несмотря на то, что товарищ Вермерш была одета с парижской элегантностью, что-то роднило ее с нашими коммунистами двадцатых годов — влюбленными в революцию женщинами в строгих кожанках и кумачовых косынках…
И вот уже несколько месяцев отделяет меня и от Парижа, и от Вики, и от гостеприимных моих хозяек — милых «фамм дипломэ».
Я увезла из Парижа любовно подобранные сувениры французских друзей — чего стоит одна только медаль в честь полка «Нормандия — Неман»! — символ боевой дружбы между Францией и Россией.
Я увезла с собой грусть о прекрасной стране и ощущение, что там есть много людей, близких мне по духу, — людей, самое страшное для которых — фашизм.
Не знаю, когда появилось у меня это ощущение. Может быть, тогда, когда одна из «фамм дипломэ» Сесиль Валензи рассказывала мне о днях, проведенных в фашистской тюрьме?
Или тогда, на скорбном и гордом Мон Валерьян, где президент Парижского отделения «Ассоциации дипломированных женщин» мадемуазель Лене, в петлице которой алела розетка военного ордена, молча шла рядом со мной дорогой, по которой не так уж много лет назад вели на расстрел бойцов Сопротивления?
И я горжусь горькой гордостью, что рядом с французскими патриотами эту страшную дорогу прошли и два мужественных русских эмигранта, два молодых блестящих ученых, входивших в группу Сопротивления при музее Человека, — Борис Вильде и Анатолий Левицкий.
Это они, люди с головами ученых и с сердцами поэтов, выпустили первую в оккупированном Париже подпольную антифашистскую газету «Резистанс» (Сопротивление), газету, название которой стало знаменем всей несдавшейся Европы.
А может быть, это ощущение близости между мной и моими новыми французскими знакомыми возникло у меня тогда, когда Жермен Леймари, жена солдата второй мировой войны, везла меня на своем «пежо» в Сент-Женевьев де Буа?..
Общеизвестно, что уезжая из чужой страны, каждый увозит с собой свое представление о ней, свое, так сказать, образное ее воплощение.
Конечно, это сугубо индивидуально, но при слове «Франция» перед моими глазами возникает красивая молодая женщина, до упаду танцевавшая на балах и сумевшая спокойно взойти на эшафот.
Да, это МОЯ Франция, женственная и мужественная, хрупкая и непреклонная, казненная и бессмертная.
И я горжусь, что она говорила по-французски с чуть заметным славянским акцентом и носила старинную русскую фамилию — Оболенская!
1966
ВСТРЕЧА ЧЕРЕЗ ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА
«МЫ ДИАЛЕКТИКУ УЧИЛИ НЕ ПО ГЕГЕЛЮ»
Тогда, далекой, неповторимой, неистовой весной сорок пятого, — ох как кружил солдатские головы радостный хмель победы! — встреча эта не состоялась. Помешал ничтожный, в полтора сантиметра, рваный осколок металла.
И все-таки — почти через четверть века! — я наконец встретилась с Германией, точнее, с Западным Берлином.
Западный Берлин. Единственное место на земле, где вторая мировая до сих пор не история, а быт. «Американский сектор», «Английский сектор», «Французский сектор»: таблички с этими надписями — унизительные, унылые памятники, воздвигнутые самому себе германским милитаризмом…
Итак, место действия — Западный Берлин, Евангелическая академия — религиозно-общественная организация, пригласившая нас, советских писателей, на дискуссию «Проблемы реализма в поэзии».
Время действия — около часа ночи.
После приема, устроенного в нашу честь главой академии, приема, завершившего интересный, но утомительный день (два доклада, дискуссия, чтение стихов), я потихоньку удрала наверх, на второй этаж, в свою персональную келью — ночевали мы в здании самой академии.
Засыпаю под гул голосов. И вдруг вздрагиваю, сон проходит — снизу доносится разудалое пение:
Что за черт? Спускаюсь вниз.
Оказывается, это наша поэтесса Римма Казакова организовала художественную самодеятельность — хоровой кружок из студентов-славистов, изучающих русский язык. Поют здорово, голоса как на подбор. И не удивительно — ребята эти подвизаются в церковном хоре!
Смотрю на открытые мальчишеские лица поющих — все они родились уже после того, как отцы их вернулись из бесславного «Дранг нах остен»…
Сегодня мой доклад. Конечно, волнуюсь. С чего начать? Может быть, с гейневского: мир раскололся, а трещина проходит через сердце поэта? — здесь, во «фронтовом городе» строки эти звучат особенно актуально…
Добавляются сложности совершенно неожиданного характера. Например, в немецком языке нет слова «гражданственность». А между тем понятие, обозначаемое этим словом, — краеугольный камень моего доклада, озаглавленного «Поэзия и общество».
Почему Евангелическая академия пригласила на дискуссию советских поэтов?
Вот что писала в письме, адресованном всем приглашенным участвовать в диспуте, энергичная наша хозяйка, член академии Ева Крамм:
«Поэзия всегда считалась у нас выражением переживаний одиночек… Немецкая эпиграмма по праву называет лирического поэта и его читателя странной парой, которая „в стране поэтов и мыслителей“ никогда не может найти друг друга… Удивительно, что лирическая поэзия имеет в Советском Союзе другую традицию…»
И, в сущности, каждый из нас своим докладом отвечал на недоуменный вопрос Евы Крамм, на недоуменный вопрос Запада: почему в России поэзия всегда была на переднем крае интеллектуального фронта?
Не сговариваясь, все мы «повели бой» на своей, хорошо знакомой территории — не как литературоведы, а как поэты, с позиции собственного жизненного и профессионального опыта и в меру собственного разумения. «Мы диалектику учили не по Гегелю…»
Так, Юстинас Марцинкявичюс раскрыл тему своего доклада «Национальное в современном мире» на примере судьбы поэта в Литве буржуазной и в Литве социалистической. Естественно, что это был не просто доклад, а живой и уже потому яркий рассказ — рассказ не только поэта и мыслителя, но и очевидца.
Сергею Наровчатову и мне, конечно же, помогла наша «далекая провинция — Война».
Далекая-то она далекая, но здесь, в Западном Берлине, до нее рукой подать. Ловлю себя на том, что, всматриваясь в лица немцев, сидящих в зале, невольно прикидываю, кто из них, судя по возрасту, мог воевать на Восточном фронте?.. И где, интересно, потерял левую руку этот седой благообразный господин?..
Оказалось, что не только одно слово «гражданственность» непереводимо на немецкий. Непереводимы и «героизм», «романтика», «долг», «честь», «отчизна». Конечно, в отличие от слова «гражданственность», они имеются в словаре. Но после войны, после Гитлера многие западные немцы стесняются произносить эти высокие слова…
Оно и понятно. Есть, мягко выражаясь, некоторая разница в психологии людей, чувствующих ответственность за своих соотечественников, ворвавшихся, как разбойники, в чужую страну, и в психологии людей, защищавших от этих разбойников свою страну, своих жен и детей… Отсюда и разность интонаций.
«Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат», — с торжественной, строгой печалью говорил советский поэт-фронтовик Сергей Орлов.
«Мой папаша замерз под Смоленском», — с горькой иронией пишет молодой западноберлинский поэт Фолькер фон Тёрне.
Я понимала и уважала позицию этого поэта, как понимала и уважала аналогичную позицию других его коллег, позицию, исключающую всякий намек на какой-либо пафос или патетичность. Но в то же время, конечно, в своем докладе совершенно не собиралась подделываться под их тон. Нам нечего стесняться так называемых «высоких слов», как людям, искренне и глубоко полюбившим, нечего стесняться слова «люблю».
Мой доклад тоже был признанием в любви, в трудной, выстраданной любви к России, любви, всю силу которой я осознала до конца в трагическое, грозное время — Великую Отечественную войну.
Может быть, слово «гражданственность» переводится на чужой язык и как «любовь к родине»?
«ЧУВСТВА ДОБРЫЕ Я ЛИРОЙ ПРОБУЖДАЛ…»
В школьные годы я была, так сказать, жрицей чистого искусства. Строки Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — не вызывали у меня никаких особых эмоций.
В восьмом классе я ввергла в панику своего учителя литературы, написав вместо традиционного сочинения «За что я люблю Маяковского» отнюдь не традиционное «За что я не люблю Маяковского». А не любила я его именно за яростную гражданственность, за принципиальную тенденциозность, за демонстративное служение обществу.
В этом ученическом опусе я с великолепным ригоризмом и невежеством отрочества «доказывала», что служение обществу, как и всякое служение, уже само по себе исключает якобы возможность свободного творчества и что вообще не может быть понятия «гражданская поэзия», так как термины «гражданская» и «поэзия» — несовместимы.
Может быть, и не стоило бы останавливаться на этих детских грехах, на этой комической школьной теории «чистого искусства», — не так уж она интересна! — если бы мне не хотелось показать на примере своего поколения, как жизнь входит в поэзию, когда поэты входят в жизнь.
Конечно, из стихов начинающих как ветром выдуло все детскую — ковбойскую и цыганскую — «романтику».