Это строки из стихотворения Сергея Наровчатова. Гражданские ли это стихи? Конечно! Но они же и стихи сугубо личные, прошедшие сквозь сердце поэта, рожденные в муках и страданиях, — все живое рождено в муках…
Нет, истинный поэт не может быть бездушным, отгороженным от людей и любующимся собой манекеном, эта «красивая», а в общем-то мещанская поза приведет его к поэтической, а то и к политической смерти.
Показательна в этом смысле судьба Зинаиды Гиппиус, некогда известной в России поэтессы, сочинявшей стихи, исполненные ненавистью к человечеству.
Символическое бегство Гиппиус от человечества обернулось отнюдь не символическим бегством из измученной гражданской войной России, а затем — сотрудничеством с фашистами в оккупированном Париже…
А вот другая судьба, судьба современницы Гиппиус — Анны Ахматовой. С каким достоинством, с каким высоким чувством гражданственности отвечала она «голосу», призывающему ее «оставить Россию навсегда»:
Как сильна оказалась связь с Родиной, с народом у такой, казалось бы, камерной поэтессы! Трещина, расколовшая мир, прошла и через ее сердце.
Художникам, сердца которых минует эта трещина, художникам, остающимся равнодушными к бурям и катастрофам, потрясающим миры и души, адресовал свои стихи соотечественник наших оппонентов Мартин Опиц — поэт, живший в жестокую эпоху Тридцатилетней войны. Как современно, я бы даже сказала злободневно, звучат эти стихи, написанные более трех веков назад:
…Никогда не забуду, как один парижский студент на мой вопрос о любимом поэте застенчиво, по секрету признался, что это Жак Превер, но он скрывает сей компрометирующий его факт — Превер, видите ли, слишком доходчив, слишком прозрачен, а это теперь «не котируется».
Бедный студент! Здорово застращали его пугалом малоинтеллектуальности! Да если бы только его одного! Сколько бедняг восторгается произведениями того или иного современного автора лишь потому, что они непонятны, — непонятность нынче в моде. Непонятно — значит высокоинтеллектуально. Заумно — значит талантливо. Нельзя же, в самом деле, признаться, что король кажется голым. Это будет обозначать, что ты просто не дорос до понимания современной поэзии — поэзии эпохи распада атомного ядра.
Вот и рождаются на свет литературные чудовища, творцы которых достигли высокого мастерства в деле обезображивания несчастного человеческого языка:
Пусть читатель не думает, что перед ним — корректорский брак: процитированное выше именуется фрагментом А2 из поэмы о «Повисшем камне» итальянского поэта-неоавангардиста Нанни Балестрини.
Воистину бессмертна мудрая сказка о голом короле!..
Я — за сложную поэзию. Но только нужно точно договориться, что подразумевать под этим термином. Я за такую поэзию, когда о сложном говорят просто, а не наоборот — о простом сложно, то есть заумно, темно, игнорируя здравый смысл и грамматику.
Ведь если, расшифровав иной стихотворный ребус, ты, к своему величайшему изумлению, все-таки обнаружишь в нем какой-то смысл, то, как правило, цена его — две копейки. Не из-за чего было огород городить…
А может, и наоборот — автор городил свой «модерный огород» именно для того, чтобы замаскировать ничтожность замысла…
И я откровенно радуюсь, что такому по-настоящему сложному поэту, как Пастернак, принадлежат знаменитые строки: «Нельзя не впасть в конце, как в ересь, в неслыханную простоту» — и люблю стихи из его книги «На ранних поездах», — стихи, которые мудры без мудрствования, прозрачны, как лучшие образцы классической поэзии, и в то же время очень современны. Это та простота, которую может себе позволить только большой поэт, не боящийся за свою «наготу», не пытающийся прикрыть ее тем или иным фиговым листком.
Говорят, что «человек — это стиль». Манерные, искусственные, претенциозные стихи для меня невыносимы так же, как и манерные, искусственные, претенциозные люди…
И еще хуже, когда эти манерность и претенциозность доходят до своего логического конца — до абсурда, до воинствующей бессмыслицы.
Дело здесь уже не в том, что это кому-то нравится или не нравится, дело в том, что это становится философией, причем и небезобидной. Философия сия заключается в объявлении войны разуму, в бегстве в сумерки подсознания — спасительные сумерки: получаешь право не видеть того, что видеть неприятно, — например, напалмовые бомбы, заживо сжигающие вьетнамских детей…
Это парадоксальная философия, совмещающая в себе, казалось бы, несовместимое: безумие первобытных инстинктов с ледяной расчетливостью Голливуда.
В самом деле: в неоавангардизме главное — возбудить интерес к самой «звезде», любыми средствами создать вокруг нее атмосферу сенсационности, не дать рассеяться угару поклонения. Тогда становится неважным, что выдается «на-гора» — шедевр или бред. И любому издателю лестно заполучить себе заранее «обреченное на успех» имя.
«Обреченность на успех» — страшная штука, страшная как и для самого «обреченного», так и для бедных читателей. Первого она губит как талант, вторых лишает возможности критически мыслить, обрекает на массовый психоз, на удобную привычку не размышлять, принимать как должное любую нелепость, изреченную устами «звезды».
Этот массовый психоз или, как его более деликатно называют, «массовый энтузиазм» несколько смахивает на вопли горожан, восторгающихся новым платьем короля…
Ох уж этот «энтузиазм», ох уж эти «короли» — сказочные ли, не сказочные, литературные ли, не литературные! — история нас учит, к чему все это приводит…
«Да здравствует разум!» — нет, мне не кажется, что это восклицание Пушкина устарело…
Надеюсь, меня не поймут в таком смысле, что я, мол, ратую за холодную, рассудочную поэзию? Упаси господи!
Стихи, идущие только «от головы», стихи, не прошедшие сквозь сердце поэта, стихи, не обладающие еще чем-то таким, чему нет и определения в языке (это «что-то», к сожалению, нередко исчезает при переводе), — на мой взгляд, и не стихи вовсе, а просто-напросто версификация, гомункулусы, созданные в пробирках.
Между прочим, как это ни парадоксально, нарочитая бессмыслица — тоже порождение холодной рассудочности.
Не случайно, раздумывая о неоавангардизме, обозреватель «Таймса» спрашивает: «Не слишком ли много системы в этом „безумии“?»
Справедливости ради надо отметить, что среди «голых королей» только единицы удостаиваются языческих почестей. А чаще бедному «королю» самому приходится скупать свои творения: поскольку восхищение читателя «интеллектуала» — только дань моде, он вовсе не испытывает желания разоряться, приобретая книги своего «кумира»…
И вот здесь я снова вплотную подхожу к вопросу Евы Крамм, вопросу Запада: почему у нас, в Советском Союзе, невозможно удовлетворить спрос на поэтические сборники современных — особенно молодых — поэтов, какими бы тиражами они ни выпускались? Да, действительно, в нашей стране поэзия никогда не была «увлечением одиночек». Но сейчас любовь народа к ней особенно велика.
На моей памяти это второй взлет современной отечественной поэзии.
Первый пришелся на послевоенные годы, когда с фронтов возвращались двадцатилетние ветераны — молодые поэты. Они писали о том, что волновало и жгло тогда всех: о войне, которая еще жила в душах, об обугленных городах и обугленных сердцах, о горечи утрат и о счастье возвращения к жизни. Стихи фронтовиков были стихами большого накала, они светились чистотой и искренностью юности, в них кричала боль пережитого. Они были и выражением собственного «я» и в то же время не только собственного «я».
Второй взлет современной отечественной поэзии, который мы наблюдаем сейчас, оказался еще выше послевоенного.
На мой взгляд, немалую роль сыграло в этом и то, что, в отличие от послевоенных лет, процессы, происходящие в нашей поэзии, имена наиболее популярных наших поэтов, их стихи теперь становятся известными всему миру…
А вообще-то, мне думается, о чем бы и как бы ни писал художник, цель его творчества все-таки должна сводиться к одному — пробуждать в сердцах «чувства добрые».
Русская поэзия всегда была поэзией добрых чувств. В этом ее сила и секрет ее власти над сердцами и умами. «И долго буду тем любезен я народу…»
ВОПРОСЫ, САМЫЕ РАЗНЫЕ…
Вопросы, вопросы. Продиктованные искренним желанием понять или не менее искренним желанием посадить в галошу. Дружелюбные и не очень. Умные и не очень…
Вопрос: Я был полковым врачом на Восточном фронте и хорошо знаю, что такое война. Это прежде всего то, что убивает в человеке все человеческое. И я не могу понять, как женщина, прошедшая фронт, смогла не только остаться женщиной, но и стать поэтом?
Ответ (Друнина): На мой взгляд, все опять-таки упирается в то, что вы были солдатами армии захватнической, а мы — освободительной. Вы ворвались в чужую страну, убивая, истязая, грабя. Конечно, делать это можно лишь тогда, когда в твоей душе уничтожено или по меньшей мере усыплено все человеческое. Иначе просто сойдешь с ума…
Но почему должно умирать человеческое в душах людей, которые защищают своих детей, своих близких, свои дома, людей, которые если и убивают, то вынужденно — обороняясь?
Нет, мы не переставали быть людьми. Конечно, мы научились ненавидеть. Но мы не разучились любить. Мне кажется, что после войны мы еще острее почувствовали счастье жить, перестрадав, мы стали ближе принимать к сердцу страдания других.
И недаром в послевоенном взлете советской поэзии главную роль играли поэты, рожденные фронтом… Среди них, естественно, были и женщины — участницы войны.
Вопрос (Задает его господин с рыжей бородкой — один из самых активных, но не самых доброжелательных — особенно поначалу — участников дискуссии): Почему вы так поздно издали Кафку?
Ответ (Наровчатов): Поздно ли, рано, но издали. А если уж на то пошло, разрешите спросить: почему вы до сих пор вообще не перевели «Как закалялась сталь» Островского или «Василия Теркина» Твардовского?
Молчание…
Гинзбург: Как переводчик могу дополнить, что процесс перевода такого сложного и необычного художника, как Кафка, — дело трудное, ответственное и требующее много времени. Но если уж задан такой вопрос, разрешите и нам, в свою очередь, спросить: а почему вы, немцы, сожгли Кафку?
Молчание…
Вопрос: Могут ли стихи быть без политики?
Ответ (Казакова): Если я пишу: «Я тебя люблю», где же здесь политика?
Марцинкявичюс: А может быть, это женская политика. Вы, женщины, коварный народ!
Гинзбург: Здесь многое еще зависит от того, кому поэт объясняется в любви. Если, например, он говорит «я тебя люблю», обращаясь к канцлеру Кизингеру…
Смеются немцы, смеемся и мы. Но вот когда, отвечая на вопрос, что такое партийность в литературе, Наровчатов начинает так: «В партию я вступил на Западном фронте — для вас он был Восточным, — и первые свои партийные взносы платил не деньгами, а кровью…» — никто не смеется. В зале становится тихо-тихо…
Вопрос: Мне кажется, что Друнина несколько наивно и упрощенно судит о неоавангардизме, недопонимая, что в условиях нашего общества он является бунтом, своеобразной формой мятежа…
Ответ: Почему же «недопонимаю»? Верю, что многие неоавангардисты искренне считают себя фрондерами, бунтовщиками. Но им не хочется понять одну горькую истину: «фронда» эта опробирована и получила благословение свыше. Ввиду своей безопасности. Это, извините, фронда скомороха, которая никому не страшна. Не страшна именно потому, что неоавангардисты сделали все для того, чтобы отгородиться от народа непроходимой стеной «непонятности». Такая «фронда» устраивает и «фрондеров», и тех, против кого они «фрондируют», — чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало! А вот если оно «заплачет» — будет протестовать против существующих порядков нормальным, человеческим языком, — тогда посмотрим, что останется от иллюзий, которыми тешат себя неоавангардисты…
Я не расслышала новый вопрос господина с рыжей бородкой, но на него молниеносно отреагировал молодой немец с челкой и в темных очках.
— До чего же мы еще заражены фашистским духом! — воскликнул он, обращаясь к рыжей бородке.
Та подскочила, оскорбилась. Между бородкой и челкой завязалась такая перепалка, что только «пух летел» Мы не могли уже и слова вставить…
В молодежном клубе «Са ира», где читали стихи и советские, и западноберлинские поэты, нас встречали с напряженным интересом. Мы видели: слушателей удивляет, что в «репертуаре» советских не только сугубо гражданские, но и любовные, и пейзажные, и философские стихи.
Оказывается, перед нашим выступлением в клубе состоялся диспут под довольно-таки оригинальным названием: «Что такое Советский Союз — рай на земле или полицейское государство?» Мы и наши стихи должны были служить, так сказать, живыми иллюстрациями к теме, наглядными пособиями для аудитории.
Мне кажется, не будет нескромным предположить, что если бы этот диспут состоялся не до, а после нашего выступления, такая, мягко выражаясь, неожиданная постановка вопроса была бы невозможной. Ей-богу, никто из нас не походил ни на ангелов с крылышками, ни на запуганных, вымуштрованных, не умеющих самостоятельно мыслить марионеток из «полицейского государства».
Недаром почти во всех печатных откликах на нашу дискуссию, на наши стихи подчеркивалось, что многим западным немцам придется теперь отказаться от шаблонных представлений о советских людях, о советской поэзии.
ПЛЁТЦЕНЗЕЕ — ВИСЕЛИЦА И ЛОБНОЕ МЕСТО ЕВРОПЫ
Встреча с Западным Берлином обернулась для меня и новой встречей с княгиней Вики Оболенской.
В своих письмах читатели спрашивают, почему сидела Вики в Старом Моабите, а казнена была в Плётцензее. И что такое «Плётцензее»?
Все политические преступники, осужденные на смерть в любой из тюрем Берлина, в ночь, предшествовавшую казни, переводились либо в тюрьму, именуемую «Бранденбург», либо в тюрьму, именуемую «Плётцензее».
Вики Оболенская попала в Плётцензее…
И вот я вхожу в небольшой кирпичный барак — место казней. В частности, в этом бараке были повешены и участники неудачного покушения на Гитлера 20 июля 1944 года… Теперь здесь, если можно так выразиться, музей…
Тусклый зимний свет проникает сквозь два узких, как в церкви, окна. Сразу же цепенею, не знаю, от чего больше: от промозглого холода или от шести железных крючьев, укрепленных на массивной железной перекладине — усовершенствованной виселице, усовершенствованной, между прочим, и за счет того, что вместо веревки палачи употребляли проволоку…