Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнес по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно — дело идет к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.
Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало — весь батальон ходил в чирьях.
А потом мне стало плохо — ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…
«Солдатский телеграф» не подвел. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…
Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.
И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.
Хирург обеспокоился — образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся еще больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…
Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.
Сделали рентген. Легкие оказались черны — врач сказал, что это последствия крупозного воспаления легких, перенесенного в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)
Меня переложили в отделенный простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом легких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.
У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.
Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…
Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных — кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.
Меня отправили в туберкулезный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.
Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, легкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае, о туберкулезе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»
В тыловом госпитале было голодно и муторно. В громадной палате я оказалась единственной женщиной, но, по фронтовой привычке, не находила в этом ничего особенного. Однако мужчин мое присутствие смущало — приходилось придерживать язык. Каждого вновь прибывшего торопливо предупреждали: «Учти, здесь девушка».
Обычно новичок обводил всех глазами, не задерживая на мне взгляда, потом махал рукой, считая, что его разыгрывают.
Когда же ему указывали на меня, следовал один и тот же недоверчивый вопрос: «Этот пацан?»
Действительно, худющая, в мужском белье, с забинтованной, обритой из-за раны головой, я ничем не отличалась от пацана. В меня даже влюбилась курносенькая девочка-официантка. Ребята, развлекаясь, поддерживал ее в этом заблуждении, я поначалу тоже, поскольку девочка подкидывала мне то лишний кусочек хлеба, то лишний половник жидкого супа. Но потом я была вынуждена признаться в этой глупой мистификации. Получила увесистую оплеуху — в общем-то, за дело.
В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» — не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…
Из госпиталя меня отправили домой. В свидетельстве о болезни (сохраняю орфографию подлинника) было написано: «Неокрепшие рубцы шеи после ранения, остаточн. явления правосторонней плевропневмонии, малокровие, упадок питания. На основании ст. 25 гр. I расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. за № 336 признано: негоден к военной службе с исключением с учета. Инвалид 3 группы 6 мес. Следовать пешком да может. В сопровождающем нет не нуждается».
Я думала тогда, что моя фронтовая биография закончена и, честно говоря, в тот момент не слишком этим огорчилась. Устала очень и, главное, мечтала поступить в Литературный институт.
«Следовать пешком» из Горьковской области до Москвы было трудновато. Пришлось с боем брать поезд — хорошо, помогла немолодая проводница.
Состав был переполнен так, что и стоять-то удавалось лишь на одной ноге. Почти все возвращались из госпиталей, так что забинтованная голова не давала мне никаких привилегий.
Правда, когда поезд тронулся, народ как-то поутрясся, и однорукий одноглазый инвалид уступил мне часть скамейки:
— Садись, пацан!
Пацан так пацан — я не стала его разубеждать.
Инвалид ехал жениться — не на определенной женщине, а отправлялся в «свободный поиск»: в какую-то только что освобожденную деревню, где «мужики теперь, прасло, нарасхват, не важно есть ли руки-ноги, главное, прасло, чтоб другое осталось».
Пошел мужской разговор. И прасло, мне пришлось сделать вид, что я сплю. Ведь если кто-нибудь догадается, что я не пацан, со стыда хоть на ходу с поезда, прасло, прыгай…
Закрыв глаза, я и в самом деле задремала. И тут инвалид тронул меня за плечо:
— Пацан, а пацан!
— Ну, чего вам?
— Давай, пацан, махнемся. Ты мне сапоги, я тебе — ботинки да сальца кусман. Больно ты, прасло, заморенный!
— Может, и обмотки в придачу? — усмехнулась я. Но ирония моя не попала в цель.
— О чем разговор, пацан! — обрадовался инвалид и начал разматывать обмотку.
— Чего к девке пристал, недоумок? — оборвала его проходящая мимо проводница.
— К какой девке? — вытаращился на нее оборотистый инвалид.
К счастью, состав подходил к большой станции. Народ задвигался — многие здесь сходили, и я быстро шмыгнула в другой вагон.
В Москве, выйдя из метро, увидела у ларька толпу возбужденных женщин. Я заинтересовалась, что дают? Ответ меня ошеломил — журнал мод…
Чувство было такое, словно я попала на другую планету, в другое измерение…
И тут по дороге домой я совершила странный поступок: зашла в комиссионку и на все выданные в госпитале деньги (до этого я и не знала, что солдату что-то полагается, — да и что делать с дензнаками на переднем крае?) купила… шелковое черное платье.
На другой день надела поверх этого платья гимнастерку без погон, начистила сапоги и пошла в собес. Надо же встать на учет, чтобы получить продовольственные карточки и пенсию.
Иду, голова забинтована, медаль позвякивает. А сзади два мальчугана лет по десяти обмениваются мнениями. «Партизанка!» — говорит один восторженно. Я еще выше задираю нос. И здесь слышу реплику второго: «Ножки-то у нее, как спички. Немец ка-ак даст, они и переломятся!»
Вот дураки!
А пенсию мне назначили размером в сто пять рублей — десять с полтиной в переводе на нынешние деньги.
Выхожу из собеса и тут же наталкиваюсь на продавщицу мороженого — чудо, не виданное мною с отрочества, оборвавшегося в сорок первом.
Продавалось это чудо, конечно, по коммерческой цене: тридцать пять рублей за порцию. Ровно треть моей пенсии.
Я чувствовала себя преступницей, но противиться искушению не могла… И никогда — ни до, ни после — не ела я ничего более вкусного. К тому же мороженое было тогда не только лакомством, но и едой. А мне, конечно, ужасно хотелось есть.
После недолгой внутренней борьбы купила и вторую порцию. А покончив с ней, вполне логично рассудила, что на оставшиеся 35 рублей до конца месяца все равно не проживешь, и купила третью…
Никогда я не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!..
Уладив материальную сторону жизни, пошла улаживать и духовную — с трепетом направила свои стопы на Тверской бульвар, 25, в Литературный институт имени Горького.
Встретила меня высокая пышноволосая женщина с добрым и энергичным лицом — Слава Владимировна Ширина, парторг.
Отнеслась она ко мне очень сердечно — пришла раненая фронтовичка.
Но Слава Владимировна была человеком предельно честным.
«Да, да, — мягко сказала она, — в твоих стихах есть искренность, теплота. Но у кого из девушек нет этих качеств». И окликнула эффектную, ярко накрашенную и броско одетую студентку: «Прочитай-ка что-нибудь!»
Студентка стала читать. И тут я поняла, что сунулась суконным рылом в калашный ряд.
Я просто-напросто не могла даже понять того, что декламировала поэтесса, хотя слова она произносила отчетливо, со вкусом. Пока я задумывалась над смыслом одной виртуозно закрученной строки, студентка читала следующие, закрученные еще более лихо. Очень скоро я перестала и пытаться что-либо понять.
«Вот как надо писать!» — снова повторила Слава Владимировна. Подавленная или, точнее, раздавленная, ушла я из «дома Герцена». В справедливости столь высокого и беспристрастного суда сомневаться было невозможно. Значит, прав отец, предупреждавший меня, чтобы я не принимала своего детского увлечения стихами всерьез…
Но куда же я теперь денусь? Правда, как фронтовичке, мне была открыта дорога в любой институт — без экзаменов. Но это казалось таким же невозможным, как брак без любви. Или Литинститут, или… ничего!
Жизнь оказалась пустой. И эту пустоту снова заполнило то, что я называю фронтовой ностальгией. Я знала, как нужна ТАМ, и привыкла быть необходимой, и мне уже было трудно обходиться без сознания этой необходимости. А кому я нужна здесь, я, бездарь, невесть что возомнившая о себе?..
Промаявшись так около месяца, пошла в военкомат со слезной просьбой — направить меня на фронт. Послали на медкомиссию. Волнуясь, спрашиваю после рентгена легких врача: «Что, плохо?» А он, бедняга, с виноватым таким видом отвечает: «Нет, все в порядке», — думал, наверное, что огорчит меня своим ответом…
И вот я, снова в погонах старшины медслужбы, еду в городок, где стоит на переформировке 1038-й КСАП — Отдельный калинковичский самоходный артполк. Калинковичи — тоже белорусское Полесье. Значит, были соседями. Но среди самоходчиков много совсем зеленых, не нюхавших пороха, только что с курсантской скамьи. Чувствую себя рядом с ними старым солдатом, хотя они мои сверстники. Юнцы с уважением косятся на красную нашивку за ранение.
Командир санвзвода — пожилой мужчина, доброжелательный и деликатный. Но к сожалению пьет отчаянно. (Говорят, всю его семью заживо сожгли в Белоруссии фашистские каратели.) Упившись, мирно ложится спать в нашу палатку, а я караулю, стараясь уберечь от начальства.
И вот — не уберегла. Дорвавшись до спирта из НЗ, заснул мертвецким сном, а в это время в санвзвод заявился какой-то генерал от медицины.
Расталкивали храпящего военфельдшера — не растолкали. И откомандировали куда-то бедолагу. Жаль…
Взамен объявился молодой и отнюдь не симпатичный. Подобострастный с начальством, высокомерный с подчиненными. Ну, посмотрю на него в бою — там лакейские качества не пройдут. Нового фельдшера прозвали в полку «Палеодор» — за привычку напевать в хорошем настроении «Палеодор, смелее в бой!»
Кроме меня в полку есть еще одна девушка-санинструктор — Лена. До войны — грузчица. Высоченная, широченная, из тех, про кого говорят «неладно скроен, да крепко сшит». Ее все называют «большой старшиной», а меня «маленькой старшиной» — по сравнению с ней я, которую по довоенным «доакселератским» меркам считали рослой, кажусь малюткой.
Повар тоже девушка. Раскормленная, избалованная, нагловатая. Успела обидеть старого военфельдшера. Взяла на танцы его офицерские брезентовые сапожки, да так и «позабыла» их отдать. А он стеснялся спросить…
Теперь сапожки эти обтягивают толстые икры Лидки, напоминая мне о бедном фельдшере.
И конечно, меня раздражает, что она охотно принимает дежурные офицерские ухаживания. Из-за таких вот тыловых потаскушек и родилась оскорбительная кличка «ППЖ» — «полевая походная жена»…
Мне и Лене выдали темно-синие комбинезоны — точно такие, как в санитарной дружине. Но тогда, в самом начале войны, я и не знала, что они — танкистские. Не знала и того, что от танка самоходка отличается лишь тем, что не имеет крутящейся башни — для того, чтобы выстрелить в нужном направлении, самоходная пушка должна развернуться сама.
В начале августа наш полк погрузился в эшелон, на открытые платформы. Боевые расчеты находились в самоходках, штабные и спецслужбы — в своих машинах.
Нам дали зеленую улицу, и мы молниеносно долетели до Прибалтики.
Я как бы продолжала свой путь на запад в том же направлении, в каком его начала, — Третий Белорусский фронт, продвинувшись летом вперед, стал фронтом Прибалтийским.
Выгрузившись на латвийской земле, полк пошел дальше своим ходом — на гусеницах и колесах. Сидя в удобной санитарной машине, я чувствовала себя, словно на пикнике.
Вообще быт самоходчиков оказался неизмеримо легче, чем быт пехотинцев: ни изматывающих пеших маршей, ни окопной грязи с сопутствующими ей «автоматчиками». Но я тосковала по пехоте — сердце мое осталось там…
Первое, что меня удивило в Прибалтике, это огромное количество техники — и нашей, и вражеской: самолетов, танков, русских «катюш», немецких «андрюш», или «скрипачей» (шестиствольных минометов).
(Впоследствии я узнала, что плотность фашистского огня под Ригой превосходила даже плотность огня под Берлином…)
Снова встреча со смертью, пока еще вражеской: трупы немцев во дворе бывшей сельской школы. Все они в нижнем белье, у всех кровь на животе — должно быть, при неожиданной ночной атаке выскочили в чем были и попали под пулемет…
Ход нашей колонны замедляется. Вчерашние курсантики бледнеют. «Большая старшина» машинально матерится. Баранка в руках нашего шофера ходит ходуном, машина вихляет из стороны в сторону. Фельдшер истерически кричит на шофера.
Прямо с марша батареи вступили в бой…
Хотя было ясно, что фашисты обречены, сопротивлялись они неистово. И на что надеялись?.. Правда, в своих листовках немцы кричали о каком-то новом сверхмощном оружии, которое изменит якобы ход войны. Мы тогда думали, что это просто блеф. Теперь знаю, что речь шла о создании атомной бомбы…
И под конец войны, в августе сорок четвертого, здесь, в Прибалтике, некоторые населенные пункты переходили из рук в руки по нескольку раз. Шли уличные бои. Отступая, фашисты ставили в домах мины с часовыми механизмами — на такой мине подорвалась повариха Лида, искавшая повсюду «трофеев». Осталась без ноги — второй брезентовый сапожок (память о старом фельдшере) так и не нашли…
В наступлении убитых и раненых было не меньше, чем при отступлении.
И все-таки мы дышали совсем другим воздухом — воздухом приближающейся Победы.
Очень скоро я поняла, что наша санитарная машина, идущая во втором эшелоне, во время боя никакой пользы не приносит.
Те раненые, которым удавалось выскочить из загоревшейся или просто подбитой самоходки, долгое время оставались без помощи. Хорошо еще, если рядом оказывалась пехота.
Я попросила военфельдшера отпустить меня в батареи. Он охотно согласился. И я стала передвигаться во время маршей на броне, что было прекрасно, а во время боя — внутри самоходки, что было ужасно.