В этой тесной металлической коробке всегда стоит такой грохот, что не разберешь, когда бьешь ты, а когда — по тебе. Машина каждую минуту проваливается в очередную воронку, окоп, яму, и кажется — все, подбили… Стреляющая самоходка наполняется пороховым дымом, думаешь — горим.
Часто карабкаясь на броню прямо на ходу, я с ужасом поняла, как уязвима самоходка для нетрусливого хладнокровного врага: взобрался сзади, подполз к смотровой щели, и бросай туда гранату либо строчи из автомата.
А как они горели, эти «коробочки», как горели! Вот уж не думала, что сталь может так полыхать!
Редко кому удавалось выбраться. Через верхний люк нельзя — по горящей самоходке обычно лупят вражеские автоматчики. Нижний, аварийный люк, как правило, намертво заклинивается, упершись в землю.
Нет, честное слово, в пехоте воевать все-таки легче!
Да и присутствие медика в самоходке, которая ведет бой, бессмысленно, даже вредно, как присутствие каждого лишнего человека.
К тому же все другие экипажи уже не могут рассчитывать на помощь санинструктора.
Я придумала свою тактику. Доезжала с ребятами до исходных позиций, потом спрыгивала с брони и, сколько это было возможно, шла следом. Затем действовала, как в пехоте. Соответственно обстановке. Тяжело раненных перевязывала и оттаскивала в безопасное место, чтобы затем организовать их эвакуацию в тыл. Тем, кто мог идти самостоятельно, указывала дорогу до ближайшего пехотного медпункта. (Со своей санитарной машиной я так и не сумела наладить связь — нашего военфельдшера нельзя было заставить приблизиться к передовой…)
«Командир не должен подвергать себя пуле или осколку», — повторял он не единожды. (Любил человек красиво выражаться.) Вот тебе и «Палеодор»! Вот тебе и «смелее в бой!»
Таким образом, я вроде бы снова оказалась в своей дорогой пехоте. Но при этом имела еще и привилегии: большие переходы делала на броне, могла в часы затишья подскочить во второй эшелон, чтобы помыться или, как тогда образно выражались, «храпануть минут шестьсот» где-нибудь под крышей.
Я поймала себя на том, что уже не лезу на рожон. А о пресловутом «любопытстве», когда я могла выскочить под снаряды только для того, чтобы посмотреть, как они рвутся, не было и речи. Насмотрелась…
К тому же оказалось, что труднее всего умирать именно накануне Победы. Каждый остро чувствовал это…
Лена, «большая старшина», трусиха и страшная матерщинница, вдруг безответно влюбилась. Предмет ее любви — командир самоходки Леша даже немного побаивался этой неуклюжей гренадерши, обходил стороной.
А когда Лешу послали на опаснейшее задание — разведку боем, Лена влезла в его самоходку и не захотела выходить обратно.
Машина была подбита противотанковой пушкой, загорелась. Боевой расчет, выбравшийся все-таки через нижний люк, был расстрелян фашистскими автоматчиками. А Лену схватили и замучили.
Мы поняли все это, когда, продвинувшись вперед, нашли то, что осталось от самоходки, и то, что осталось от экипажа.
Лену я узнала только по знакомому комбинезону — хорошо помнила черную заплату, пришитую белыми нитками. Да еще по пряди ее рыжих жестких волос, почему-то зажатых в кулаке…
А скоро я и сама близко познакомилась с фашистами.
Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица».
«Фриц» — молодой обер-лейтенант — лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта.
На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвел их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов — били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были черными).
Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот…
Порой мы наступали так стремительно, что заставали в брошенных домах накрытые столы, иногда даже с несовсем остывшей едой. Конечно, наваливались на нее — поднадоели казенные харчи. И случалось, что расплачивались за эту «домашнюю еду» жизнями — она была отравлена местными фашистами, ушедшими с немцами.
Бойцам строго-настрого запретили прикасаться к найденному в домах съестному. Медики отвечали за исполнение этого приказа. Но разве за всеми уследишь?.. Да и сама я не всегда могла совладать с искушением.
Когда полк после тяжелых боев ворвался в Тарту, ко мне прибежали ребята из батарей, чтобы спросить, можно ли есть найденные ими яблоки, — ходили слухи, что и плоды можно отравить при помощи шприца.
Яблоки эти были необыкновенной красоты и величины — с небольшой арбуз.
У меня сразу слюнки потекли. И я, поколебавшись, решила — была не была. Съела одно яблоко, другое… Потом попросила ребят подождать часок, посмотреть, что произойдет с «подопытным кроликом».
К счастью, ничего не произошло. Тогда и все, как говорится, «от пуза» наелись этими чудесными яблоками.
Здесь же, в только что отбитом Тарту, случилось со мной необычное во фронтовой обстановке происшествие — я ухитрилась… попасть на губу.
Дело в том, что мои публичные высказывания по поводу «храбрости» командира санвзвода, конечно же, дошли до него. Но передовая надежно защищала меня от в общем-то вполне объяснимой неприязни «Палеодора».
Однако когда я пришла в санвзвод, чтобы отмыться и отоспаться, фельдшер вдруг приказал мне немедленно отправляться обратно в батареи.
— Зачем? — спросила я с недоумением. — Ведь ясно, что до света боя не будет, а утром вы меня и не удержите.
— А затем, — сухо ответил комсанвзвода, — чтобы перевязать там у одного заряжающего чирей. Выполняйте!
Приказ был явно издевательским, я измотана до предела, нервы натянуты — слово за слово, и вот в ответ на какое-то оскорбительное замечание выхватила из кобуры ТТ.
«Палеодора» как ветром сдуло. Побежал жаловаться начальству. И действительно ЧП — солдат угрожает офицеру оружием!
Возвратился он в сопровождении адъютанта командира полка. Вид у добродушного толстяка-адъютанта был смущенный. Ему приказали посадить меня на гауптвахту. Неприятное поручение, да и где ее здесь взять — эту гауптвахту?..
Мы долго ходили по расположению нашего «хозяйства», из одного дома в другой — все они были набиты до отказа. И всюду меня встречали радостными возгласами: «Здравствуй, сестренка! Какими судьбами?» Я смущенно объясняла — какими… Наступало удивленное молчание, потом раздавались реплики отнюдь не в пользу фельдшера и адъютанта.
Мы следовали дальше. Наконец нашли полуподвал, куда можно было кое-как втиснуться. Раздраженно бросив фельдшеру: «Стерегите ее сами!» — адъютант ушел.
Я растянулась на полу, мой страж рядом, и, едва успев заметить, что он положил себе под голову портупею с пистолетом, провалилась в глубокий тяжелый сон.
Мне приснилось, что над головой, на бреющем, с воем проносятся «мессеры».
А проснулась — сон в руку: прямо надо мной свистят осколки.
Очнулась окончательно и поняла — нет, это не бомбежка, а артобстрел, причем лупят прицельно, по нашему дому. Снаряды рвутся под окнами, я же лежу в «мертвом пространстве» — как бы под аркой из вылетающих в оконные проемы осколков.
В помещении уже никого нет. Ничего не соображающие со сна люди убежали, даже не разбудив меня.
А рядом валяется фельдшерский пистолет. Прихватываю его и выскакиваю, выждав удобный момент, на улицу.
Теперь я могу отплатить фельдшеру с лихвой — стоит только отнести в штаб его ТТ. Бросить оружие!
Но я никому не рассказала об этом, пожалела человека. За подобную «забывчивость» можно и в штрафную загреметь…
Зато и фельдшер замял дело «об угрозе пистолетом офицеру».
…Порой после телепередачи, в которой мне доводится участвовать, раздается телефонный звонок или приходит письмо от какого-нибудь ветерана войны — оказывается, я спасла ему жизнь. Он узнал меня, увидев на экране…
Как правило, это, увы, ошибка. Выясняется, что либо мы воевали в одной части, но в разное время, либо в одно время, но в разных частях.
Закономерная ошибка — не до того было истекающему кровью человеку, чтобы любопытствовать, кто его выносит из боя.
Не спрашивал он тогда, как зовут сестру, да и она не интересовалась именами-фамилиями раненых. Только бы дотащить их до безопасного (относительно, конечно) места.
И не может помнить сестра, скольких ей удалось спасти. Кто их считал тогда — бухгалтер, что ли, полз рядом? А до счету ли было самой девчонке?..
Обычно все происходило так, как в автобиографическом стихотворении Сергея Орлова «Я ее вспоминаю слова».
Осталась ли она в живых? Сергей не мог и пытаться разыскать эту девушку, которая подставила ему свои узкие плечи тогда, когда все другие залегли под ураганным огнем, — он ничего не знал о ней…
И сколько ветеранов вспоминают теперь своих безымянных спасительниц! Невольно чувствуешь себя виноватой, когда приходится говорить человеку, что из боя его вынесла вовсе не ты…
Бинты таяли с невероятной быстротой, а наша санитарная машина опять застряла где-то во втором или третьем эшелоне.
На отбитом нами эстонском хуторе подошла ко мне взволнованная старуха. Она бережно держала раскудахтавшуюся грязно-белую квочку.
Эстонка не говорила по-русски, но все было ясно и без слов: у курицы оказалась перебитой лапка — ей, видимо, досталось во время обстрела.
Молчаливая просьба старухи не показалась мне странной. Я не принадлежу к тем, кто считает боль исключительно привилегией человека.
Но как отнесется к подобной перевязке окружившая нас пехота? Да еще при нехватке перевязочных средств?..
И тут раздался укоризненный голос пожилого бойца:
— Что же ты, дочка, над живностью измываешься?
Пожилого поддержал молодой:
— Они, городские, все такие. Без понятия.
Вслед за солистами вступил хор. Чего я не наслушалась!
На остряка, предложившего сварить из «раненой» суп, цыкнули так, что он только молча захлопал светлыми запыленными ресницами.
Я раскрыла санитарную сумку. Кто-то услужливо обстругал ножом две щепы, и я наложила квочке шину всем правилам медицины…
Вообще ко всякой живности на фронте относились нежностью. И конечно, всех приводили в восторг собаки-санитары, которые сноровисто тащили санки-волокуши с ранеными.
Правда, как только начинался обстрел, четвероногие санитары тут же останавливались, и так же сноровисто начинали окапываться. Тогда сдвинуть их с места нельзя было никакими силами. То же самое происходило и при появлении самолетов. Не только немецких, но и наших.
«Ишь, стервецы, — восхищались солдаты, — понимают ведь, что самолеты наши и бомбы наши».
Солдатская эта поговорка, увы, имела под собой основание… Поэтому, видя приближающиеся ИЛы, все, у кого были ракетницы, немедленно палили из них в сторону немцев, на всякий случай показывая летчикам, где свои, а где чужие.
Бомбежки сменялись артиллерийскими огневыми налетами — по танкам лупят особыми снарядами: болванками. До сих пор помню красноватый отблеск летящих болванок — ребята говорили, что его видишь только тогда, когда по тебе бьют прямой наводкой.
Во время артобстрела лучшей защитой были сами самоходки — мы прятались под машинами, между мощными катками. Да и спали часто под самоходками.
А моя муза оказалась упрямой особой.
К тридцатилетию Победы в майском номере журнала «Дружба народов» были опубликованы письма Луконина, Наровчатова, Слуцкого и других фронтовиков Славе Владимировне Шириной. Среди этих писем я обнаружила и свое, давно мною забытое. Написано оно было в октябре сорок четвертого года и являлось прямым продолжением нелегкого нашего разговора в «доме Герцена». И пронизано ветром приближающейся Победы, светится оптимизмом юности.
«Уважаемая Слава Владимировна!
Пишу Вам, лежа под танком. Это спасает от разных неприятных вещей, вроде фрицевских пуль и осколков.
Вообще-то мне больше приходилось быть на машине и в машине, чем под ней, так как наши танки редко стояли на месте: догоняли немцев, которые драпали с отчаянной быстротой по Рижскому шоссе. Теперь они стянули все силы в Риге и немного закрепились. Но, конечно, мы их скоро выбьем. Когда Вы будете читать эти строки, Рига станет нашей.
В общем фрицу „капут“, как твердят сами пленные (жалкий у них вид, надо сказать).
Я работаю в танковом полку, так же, как и в пехоте, санинструктором. Здоровье мое после ранения совсем поправилось. Фронтовая жизнь — лучший врач. Можете поздравить с орденом.
Слава Владимировна! Конечно, об учебе в этом году думать не приходится. Но мне не хотелось бы терять связь с Вашим институтом. Прошу Вас лично не забывать меня, писать. Если останусь живой, то мы с Вами обязательно встретимся в стенах Вашего института. Простите за самоуверенность, но она здорово помогает в жизни.
Пока я не написала ничего нового. Деньки сейчас такие горячие, что с трудом урвала время на это письмо. Я посылаю Вам одно из своих старых, но обработанное стихотвореньице. Очень просила бы Вас передать его рецензенту и написать мне».
Сейчас удивляюсь, как могла я в той обстановке еще «обрабатывать» стихи. Но это только лишний раз доказывает, что, если страсть к поэзии заложена у человека в генах, убить ее невозможно…
К столице Латвии полк подошел обескровленным — сгорела большая часть самоходок. И у наших соседей, пехотинцев, тоже было тяжело, повыбило людей. Их не хватало для десанта, приходилось сажать на броню даже своих писарей.
И хотя я написала Славе Владимировне, что «об учебе в этом году думать не приходится», — война внесла свои поправки в мои планы.
Мне досталось от нее снова.
Дело было так. Я стояла на шоссе и шутила с веселым лейтенантом, наполовину высунувшимся из люка остановившейся самоходки. Война, казалось, отдыхала: ни одного выстрела.
И вдруг невесть откуда взявшаяся пуля ударила в крышку откинутого люка, потом, срикошетив, пробила щеку лейтенанта и застряла в нёбе — пуля была, видимо, на излете. Я растерялась — никогда не встречалась с таким ранением.
Надо было срочно оказать помощь, а для этого довести лейтенанта хотя бы до первого пехотного БМП — батальонного медпункта.