Новеллы - Шоу Бернард Джордж 12 стр.


— Злодейкой? — повторил Яго. — Вы что-то путаете. В «Отелло» нет ни одной злодейкп.

— Я же вам говорю: в этой пьесе нет ни злодеек, ни злодеев, — сказал бессмертный Вильям, — однако вначале злодейка там была.

— Но кто? — спросил костюмер.

— Дездемона, кто же еще, — ответил Бард. — Я задумал великолепнейшую, коварную, развращенную до мозга костей венецианку, которая должна была ввергнуть Отелло в отчаяние, бесстыдно его обманув. В первом акте это все есть. Но я не вытянул. Она, вопреки моей воле, вышла очень милой. К тому же я увидел, что это и не обязательно, что я могу добиться куда большего эффекта, сделав ее ни в чем не повинной. И я не устоял перед соблазном — я никогда не мог удержаться, чтобы не прибегнуть к эффекту. Это был грех против человеческой природы, и я получил по заслугам, потому что такое изменение превратило пьесу в фарс.

— В фарс! — хором воскликнули Яго и костюмер, не веря своим ушам. — «Отелло» — фарс?!

— Не более и не менее, — назидательно сказал бюст. — Вы считаете фарсом пьесу, в которой разыгрываются нелепые потасовки, вызывающие хохот зрителей. Это объясняется вашим невежеством. Я же называю фарсом пьесу, которая строится не на естественных недоразумениях, а на высосанных из пальца. Сделав Дездемону очень честной, очень порядочной женщиной, а Отелло — поистине благородным мужчиной, я лишил его ревность хоть сколько-нибудь здравых оснований. Чтобы придать этой ситуации естественность, мне следовало либо превратить Дездемону в мерзавку, как я и намеревался сделать вначале, либо Отелло — в коварного и ревнивого эгоиста вроде Леонта в «Зимней сказке». Но я не мог принизить Отелло таким способом, а потому, как дурак, принизил его другим способом, заставив поверить в фарсовую путаницу с платком — в обман, который нигде, кроме подмостков, но продержался бы и пяти минут. Вот почему эта пьеса — не для зрителей, склонных к размышлениям. Ведь она вся сводится к нелепым козням и убийству. Приношу свои извинения. Впрочем, пусть-ка кто-нибудь из вас, нынешних, попробует написать что-нибудь хоть наполовину такое хорошее!

— Я всегда говорил, что актрисам на амплуа героинь следовало бы играть Эмилию, — заявил костюмер.

— Но меня-то вы оставили таким, каким задумали! — умоляюще сказал Яго.

— А вот и нет, — ответил Шекспир. — Я начал вас с твердым намерением нарисовать самый отвратительный из всех известных мне характеров — человека, который выглядит откровенным и добродушным, покладистым и заурядным, удовлетворенным ролью прихлебателя при людях более крупных, но наделен гнуснейшей грубостью души и тупым эгоизмом, мешающим человеку понять, к каким последствиям могут привести затеянные им подленькие интриги; впрочем, и поняв, он продолжает их, если они сулят ему хотя бы самую малую выгоду. Этот негодяй внушал мне презрение и отвращение, а кроме того — что еще хуже, — так мне прискучил, что ко второму акту я не выдержал. Он говорил в полном соответствии со своей натурой и правдой жизни, и это было до того грубо и тошнотворно, что у меня не хватило духу и дальше грязнить мою пьесу его репликами. И против моей воли он заговорил умно и находчиво. На этом все и кончилось. Как прежде с Ричардом Третьим. Я превратил его в остроумного весельчака. Более того: я наделил его моим собственным божественным презрением к человеческим глупостям и безумству и к самому себе, тогда как ему полагалось томиться дьявольской завистью к божественному началу в человеке. Это со мной постоянно случалось. Некоторым пьесам подобные изменения шли только на пользу, но «Отелло» они погубили. По-настоящему чувствительным зрителям нет никакого удовольствия смотреть на то, как женщину душат из-за нелепой ошибки. Конечно, есть люди, которые побегут куда угодно, лишь бы увидеть, как будут душить женщину, — все равно, по ошибке или не по ошибке. Но подобные подонки рода человеческого меня не интересуют, хотя их деньги ничем не хуже любых других.

Бюст, чья словоохотливость начинала приводить занятого костюмера в настоящий ужас, намеревался еще что-то добавить, но тут дверь распахнулась и в комнату ворвалась леди Макбет. Она приходилась Яго супругой, а потому костюмер не счел нужным напоминать ей, что ото — мужская примерочная. К тому же она была весьма знатной дамой и внушала ему такой трепет, что он даже не решился закрыть за ней дверь, опасаясь, как бы в таком действии не было усмотрено порицание ее поступка.

— Я убеждена, что это платье никуда не годится! — объявила дама. — Они твердят, что я просто картинка, но я совсем не ощущаю себя леди Макбет.

— И слава богу, сударыня! — сказал костюмер. — Мы можем изменить вашу внешность, но не ваш характер.

— Вздор! — отрезала дама. — Мой характер меняется с каждым новым платьем, которое я надеваю. Боже, это еще что?! — воскликнула она, когда бюст одобрительно усмехнулся.

— Бюст! — ответил Яго. — Он говорит, как заведенный. Я начинаю верить, что это сам старик.

— Чепуха! — объявила дама. — Бюсты не могут разговаривать.

— Нет, могут, — сказал Шекспир. — Я же разговариваю, а я — бюст.

— А я вам говорю, что нет, — возразила дама. — Это противоречит здравому смыслу.

— Ну, так заставьте меня замолчать, — сказал Шекспир. — В дни королевы Бесс это никому не удавалось.

— Ни за что не поверю! — не отступала дама. — Это какие-то средневековые выдумки, и только. Но скажите, разве в этом платье я похожа на женщину, способную совершить убийство?

— Пусть вас это не тревожит, — сказал Бард. — Вы ведь еще одна из моих неудач. Я хотел сделать из леди Мак что-то по-настоящему ужасное, но она обернулась моей женой, а та в жизни никого не убила, — во всяком случае, за один присест.

— Вашей женой? Анной Хетауэй?! Разве она была похожа на леди Макбет?

— Очень! — решительно ответил Шекспир. — Возможно, вы заметили, что леди Макбет обладает только одной характерной чертой: она убеждена, что ее муж всегда все делает плохо, а она — хорошо. Если бы я когда-нибудь кого-нибудь убил, Анна выбранила бы меня за то, что я только все напортил, и сама отправилась бы наверх поправить дело. Когда у нас бывали гости, она всегда извинялась перед ними за мое поведение. А если отбросить это свойство, попробуйте-ка найти в леди Макбет хоть крупицу смысла. Я был не в состоянии сделать подобное убийство убедительным. И пошел напролом: не краснея, дал понять, что убила она, а затем наделил ее двумя-тремя черточками, взятыми с натуры — у Анны, — чтобы придать ей жизненность.

— Я разочарована, расстроена, рассержена, — сказала дама. — Вы, по крайней мере, могли бы высказать все это после бала, а не накануне!

— Вам следовало бы поставить это мне в заслугу, — заметил бюст. — Я, в сущности, был очень мягким человеком. Как ужасно — родиться вдесятеро умнее всех остальных, любить людей и в то же время презирать их тщеславные помыслы и заблуждения. Люди — такие глугщы, даже самые приятные из них! А я не был настолько жесток, чтобы получать удовольствие от своего превосходства.

— Какое самодовольство! — сказала дама, вздернув нос.

— А что делать? — осведомился Бард. — Или, по-вашему, я мог жить, притворяясь заурядным человеком?

— Я убеждена, что у вас нет совести! — объявила дама. — Об этом много раз писали.

— Совести?! — вскричал бюст. — Да она испортила мое лучшее создание! Я начал писать пьесу про Генриха Пятого. Я намеревался показать его в дни его распутной юности; и у меня рождался замечательный персонаж — своего рода Гамлет, отдающий дань заблуждениям молодости, который всюду сопровождал бы принца, выводил бы мораль и украшал бы повествование (извините этот анахронизм — если но ошибаюсь, слова доктора Джонсона, единственного человека, написавшего обо мне что-то дельное). Я назвал это чудо Пойнсом. И поверите ли, едва я как следует вошел в пьесу, какой-то паршивенький третьестепенный персонаж, которого я предназначал в трусливые грабители — он должен был появиться в двух-трех сценах, ограбить купцов с тем, чтобы его потом ограбили принц и Пойнс, — вдруг обернулся великолепным воплощением Силена, изумительной комической ролью. Он убил Пойнса, он убил весь замысел пьесы. Я наслаждался им, упивался им, создал восхитительную шайку мошенников, чтобы ему было с кем обиваться и на чьем фоне сиять. Как я был уверен, что уж он-то не обратится против меня! Но я забыл про свою совесть. Однажды вечером, проходя по Истчипу с молодым другом (юношей, вся жизнь которого была еще впереди), я увидел обрюзглого толстяка, пьяного, похотливо щурящегося на женщину, которая была далеко не так молода, как должна была бы быть. И совесть принялась нашептывать мне на ухо: «Вильям, по-твоему, это смешно?» Я начал читать мораль моему молодому другу и не остановился, пока он не сбежал, сославшись на неотложное дело. А я пошол домой и испортил конец моей пьесы. Ничего хорошего я сделать не смог. У меня все пошло вкривь и вкось. Но я должен был обречь этого старика на жалкую смерть, и я должен был повесить его гнусных прихвостней, бросить их в сточные канавы и в больницы для бедняков. Всегда следует сначала подумать, а потом уже браться за подобные вещи. Кстати, не закроете ли вы дверь? У меня начинается насморк.

— Извините, — сказала дама. — Я не подумала. — И она побежала закрыть дверь, прежде чем костюмер успел сделать это за нее.

Слишком поздно.

— Я сейчас чихну, — сказал бюст, — но, по-моему, у меня это не получится.

Напрягая все силы, он чуть-чуть сморщил нос и завел глаза. Раздался оглушительный взрыв. Мгновение спустя бюст лежал на полу, разлетевшись в куски.

Больше он уже никогда не разговаривал.

1910

Император и девочка

Была одна из тех ночей, когда чувствуешь беспокойство и принимаешь тени за людей или даже за привидения, потому что луна то выходит из облаков, то снова в них прячется; облака неслись по небу — одни такие белые, что луна была сквозь них видна, другие походили на коричневые перья, и сквозь них свет ее пробивался еле-еле, и, наконец, большие и темные, которые совсем заволакивали лупу, если им удавалось ее догнать. Некоторые люди в такие ночи пугаются и остаются в своих светлых и теплых домах, где они не одни и где плотные шторы отгораживают их от ночи, а другие, не в силах усидеть на месте, выходят на улицу побродить и посмотреть на лупу. Они любят темноту, потому что в темноте можно вообразить все что угодно, все то, чего не видишь, и представить себе, что вот сейчас из мрака появятся какие-то удивительные люди и начнутся всякие приключения.

Той ночью, о которой идет речь, выходить на улицу было куда безопаснее, чем днем, так как в тех краях англичане и французы воевали против немцев. Днем все прятались в окопах. Стоило кому-нибудь высунуть голову, и — хлоп! — его уже нет. В некоторых местах устраивались завесы, чтобы люди не ходили куда не следует, — только завесы эти ничего общего с оконными занавесями не имели, потому что состояли из снарядов и бомб, которые взрывались, оставляя в земле огромные ямы и разрывая на мелкие куски людей, животных и деревья; поэтому их называли огненными. По ночам огненных завес не устраивали, и солдатам, дежурившим всю ночь, чтобы подкараулить и подстрелить вас, было не так-то просто что-нибудь углядеть в темноте. И все же было достаточно опасно, а потому вам и в голову не пришло бы думать о привидениях и разбойниках — вас неотступно преследовали мысли о снарядах и пулях и обо всех убитых и раненых, которые так и лежат там, где их ранили или убили. Не удивительно, что никто не гулял при лунном свете и не любовался фейерверком, а фейерверк между тем был. Время от времени солдаты, подкарауливавшие неприятеля, пускали в небо ракеты, которые вспыхивали яркими звездами, освещая все и вся, что находилось на земле под ними. И тогда те, кто крался, чтобы подглядеть, что творится у неприятеля, или искал раненых, или устанавливал заграждения из колючей проволоки для защиты своих окопов, падали плашмя и лежали неподвижно, как мертвые, пока звезда не гасла.

Чуть позже половины двенадцатого там, где никто не рыскал в темноте и куда почти не достигал свет далеких ракет, появился какой-то человек; вел он себя довольно странно: не искал раненых, не подглядывал за неприятелем и вообще не делал ничего такого, что обычно делают солдаты; он просто ходил, останавливался и шел дальше, но ни разу не наклонился, чтобы поднять что-нибудь с земли. Порой, когда ракета взлетала совсем рядом и его можно было отчетливо разглядеть, он останавливался и стоял очень прямо, скрестив руки на груди. Когда же снова наступала темнота, он шел дальше, шагая широко и размашисто, как ходят очень гордые люди. Однако ему приходилось идти медленно и смотреть под ноги, потому что вся земля была в глубоких рытвинах и ямах от бомб; а кроме того, он мог споткнуться о мертвого солдата. Держался он так прямо и надменно потому, что был германским императором, и, если бы свет луны или ракеты упал на него, а его лицо было повернуто к вам, вы могли бы разглядеть торчащие вверх кончики усов — совсем как на фотографиях и картинках в газетах. Но его скрывала темнота: ведь когда небо все в бегущих облаках, а ракеты запускают далеко в стороне, вам удается рассмотреть человека или предмет, только если вы столкнетесь с ними вплотную. Было до того темно, что, хотя император шел очень осторожно, он оступился и чуть не полетел вверх тормашками в глубокую яму, так называемую воронку, образовавшуюся от взрыва мины. Однако, падая, он удержался, ухватившись за что-то, что принял сначала за пучок травы. На самом же деле это была борода француза, мертвого француза. Тут луна на мгновение выглянула из-за облаков, и император увидел с десяток солдат, французов и немцев, взорванных этой миной и лежавших в воронке. Ему показалось, что все они смотрят на него. Император был потрясен. И, не думая о том, что он делает, невольно произнес по-немецки, обращаясь к мертвецам: «Ich babe os nicht gewollt», — то есть: «Это не я», пли: «Я этого вовсе не хотел», или: «Я тут ни при чем», — словом, то, что вы говорите, когда вас бранят. Затем он выбрался из ямы и пошел прочь от нее. Но тут он почувствовал себя так плохо, что, пройдя совсем немного, вынужден был присесть. Правда, он наверное, мог бы заставить себя идти и дальше, но на пути его оказался зарядный ящик, и на нем было так удобно сидеть, что император решил передохнуть, пока ему не станет лучше.

И тут, к его великому удивлению, из темноты вдруг вынырнуло нечто бурое, что он непременно принял бы за собаку, если бы каждый шаг этого существа не сопровождался поскрипыванием и позвякиванием. Когда существо подошло ближе, он увидел, что это девочка, слишком маленькая, чтобы находиться одной в темном месте почти в полночь. А позвякивание и поскрипывание объяснялось тем, что в руке у нее был жестяной бидон. И девочка плакала — не громко, а только чуть-чуть всхлипывая. Увидев императора, она нисколько не испугалась и не удивилась, а просто, шмыгнув носом и всхлипнув в последний раз, перестала плакать и сказала:

— Извините, но у меня больше нет воды.

— Весьма сожалею, — сказал император, который умел вести себя с детьми. — А тебе очень-очень хочется пить? У меня есть фляжка, но то, что в ней, боюсь, будет для тебя слишком крепко.

— Я вовсе не хочу пить, — удивленно сказала девочка. — А вы разве не хотите? Вы не ранены?

— Нет, — ответил император. — А отчего ты плачешь?

Девочка снова начала плакать.

— Солдаты меня очень обидели, — сказала она, подойдя ближе к императору и прижавшись к его колену. — Их там четверо, вон в той воронке: томми, волосатый и два боша.

— Нельзя называть немецких солдат бошами, — сказал император. — Это очень-очень нехорошо.

— Нет, — сказала девочка, — честное слово, я правильно говорю. Английский солдат — это томми, французский — волосатый, а немецкие солдаты — боши. Моя мама так их называет, и все другие тоже. Один бош в очках, он похож на школьного учителя. А второй лежит там уже две ночи. И никто не может пошевельнуться. Они очень гадкие. Я дала им воды, и сначала они благодарили меня и молились за меня богу — все, кроме учителя. А потом упал снаряд, он далеко упал, но они прогнали меня и сказали, что если я не пойду домой, то из леса выйдет медведь и съест меня, а отец меня высечет. Учитель громко сказал им, что они дураки и что нечего из-за меня беспокоиться, а сам шепнул мне, чтобы я бежала домой. Можно, я останусь тут с вами? Отец не станет меня бить, я знаю, но медведя я боюсь.

— Можешь остаться, — сказал император, — я не позволю медведю тебя тронуть. Да тут и нет ни одного медведя.

— Правда? — спросила девочка. — А томми сказал, что есть. Он сказал, что тут живет большущий медведь, который глотает детей, а потом варит их в желудке.

— Англичанину ничего не стоит приврать, — сказал император.

— Он сначала был такой добрый, — сказала девочка и опять заплакала. — Он бы этого не сказал, если бы сам не верил. А может, это у него так болела рана, что ему стали мерещиться медведи.

— Не плачь, — сказал император. — Он не хотел тебя обидеть: просто они боялись, что тебя тоже ранит, как их, и хотели, чтобы ты пошла домой, где тебе ничего не грозит.

Назад Дальше