— Ну, к снарядам я уже привыкла, — сказала девочка. — Я хожу тут по ночам и пою водой раненых, потому что мой отец пролежал так пять дней и ужасно мучился от жажды.
— Ich habe es nicht gewollt, — сказал император, чувствуя, что ему снова становится нехорошо.
— А вы бош? — спросила девочка, так как император до сих пор разговаривал с ней по-французски. — Вы очень хорошо говорите по-французски, но я думала, что вы англичанин.
— Я наполовину англичанин, — сказал император.
— Ну и ну, — сказала девочка. — Вам нужно быть очень осторожным: в вас будут стрелять с обеих сторон.
Император неестественно засмеялся, и тут из-за туч вышла луна, и девочка смогла лучше его разглядеть.
— Какой у вас красивый плащ, — сказала она, — и мундир как новенький. Почему он у вас такой чистый — ведь вам же приходится ложиться в грязь, когда пускают ракеты?
— Я не ложусь в грязь. Я стою. Поэтому у меня чистый мундир, — ответил император.
— Но вы не должны стоять, — сказала девочка. — Если они вас увидят, то станут стрелять в нас.
— Ну хорошо, — сказал император. — Пока ты со мной, я буду ложиться. А теперь я отведу тебя домой. Где твой дом?
Девочка засмеялась.
— А у нас нет дома, — сказала она. — Нашу деревню сначала обстреливали немцы. Потом они ее взяли, и тогда начали стрелять французы. Потом пришли англичане и выгнали немцев. Теперь по ней стреляют с трех сторон. В наш дом попали семь раз, а в хлев — девятнадцать. И подумайте, даже корову не убило! Папа говорит, что они потратили двадцать пять тысяч франков, чтобы разрушить наш хлев. Он очень этим гордится.
— Ich babe es nicht gewollt, — сказал император и почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Через некоторое время, немного оправившись, он спросил: — Где же вы теперь живете?
— Да где придется, — сказала девочка. — Что ж тут особенного — ко всему можно привыкнуть. А вы кто? Санитар, да?
— Нет, дитя мое, — сказал император. — Я из тех, кого называют кайзерами.
— А я думала, кайзер только один, — сказала девочка.
— Нет, нас трое, — сказал кайзер.
— И все должны закручивать усы вверх? — спросила девочка.
— Нет, — сказал кайзер. — Можно носить бороду, если усы не закручиваются.
— Так их надо накрутить на папильотки, как я накручиваю волосы перед пасхой, — сказала девочка. — А что делает кайзер? Воюет или подбирает раненых?
— Делать он ничего не делает, — сказал император. — Он думает.
— О чем же он думает? — спросила девочка, которая, как псе дети, очень мало знала о людях и потому, когда встречала кого-нибудь, задавала великое множество вопросов и нередко слышала в ответ, что нельзя быть такой любопытной, — правда, мать обычно ей говорила: «Не задавай вопросов, и не услышишь лжи».
— Если бы кайзер стал об этом рассказывать, он бы не думал, правда? Он бы разговаривал.
— Наверно, очень странно быть кайзером, — сказала девочка. — Но что же вы все-таки делаете тут так поздно, раз вы не ранены?
— А ты обещаешь никому этого не говорить, если я тебе скажу? — спросил император. — Это секрет.
— Честное слово, обещаю, — сказала девочка. — Пожалуйста, скажите. Я люблю секреты.
— Тогда слушай, — сказал император. — Утром я сказал своим солдатам, как я жалею, что не могу идти с ними в окопы и сражаться под огнем, ведь, к несчастью, я должен думать за них за всех, а если меня убьют, они но будут знать, что делать, и их всех разгромят и перебьют.
— Вы поступили очень нехорошо, — сказала девочка, — потому что все это неправда. Когда убили моего брата, другой встал на его место, и бой продолжался, будто ничего и не случилось. Я думала, они хоть на минуту перестанут драться, а они не перестали. И если вас убьют, ведь кто-нибудь займет ваше место?
— Да, — сказал император. — Мой сын.
— Тогда зачем же вы им наврали? — спросила девочка.
— Я был вынужден, — сказал император. — Для того и существует кайзер: он вынужден говорить то, во что ни он сам, ни другие не верят. Сегодня я понял по лицам некоторых солдат, что они мне не верят и думают, будто я просто ищу оправдания своей трусости. И вот когда настала ночь, я лег в кровать и притворился спящим, но, когда все ушли, я встал и потихоньку пробрался сюда, чтобы убедиться, что я не боюсь. Вот почему я стою, когда взлетают ракеты.
— А чего бы вам не сделать этого днем? — спросила девочка. — Ведь тогда опасно по-настоящему.
— Мне бы не позволили, — сказал император.
— Бедный кайзер! — сказала девочка. — Мне вас очень жалко. Надеюсь, что вас не ранят. А если ранят, я принесу вам воды.
Императору так понравилась девочка, что он поцеловал ее и только потом встал и взял ее за руку, чтобы отвести в безопасное место*. А ей так понравился император, что она уже ни о чем другом не думала. Вот почему ни он, ни она не заметили, как прямо над ними взвилась ракета и при ее свете высокая фигура императора стала отчетливо видна даже издали, хотя маленькую девочку в стареньком коричневом платьице и, по правде говоря, довольно чумазую даже вблизи можно было принять за муравьиную кучу.
В следующий момент раздался устрашающий свист — прямо на hjix с огромной скоростью летел большой снаряд, обгоняя грохот выстрела. Император быстро обернулся, и в это время вспыхнули еще две звезды, и к императору и девочке полетел новый снаряд, пущенный издалека. Это был очень большой снаряд: император видел, как он несется по воздуху, похожий на огромного взбесившегося слона, грохоча, словно поезд в туннеле. Первый снаряд разорвался неподалеку от них с таким оглушительным треском, что императору показалось, будто он разорвался у него в ухе. А второй снаряд продолжал стремительно приближаться.
Император упал на землю и зарылся в нее всеми пальцами, словно надеясь укрыться от опасности. Внезапно он вспомнил про девочку и ужаснулся при мысли, что ее может разорвать на части; забыв о себе, он хотел было вскочить и прикрыть ее своим телом.
Но наши мысли опережают наши поступки, а снаряды почти гак же быстры, как мысли. Не успел император вытащить пальцы из глины и подогнуть колени, чтобы встать на ноги, как раздался страшный грохот. Император никогда не слышал ничего подобного, хотя уже успел привыкнуть к звукам далекой канонады. Это был и не свист, и не рев, и не треск, а какой-то страшный, неистовый, всесокрушающий звук, в котором слились воедино и стук, и грохот, и свист, и рев, и гром, точно наступил конец света. Целую минуту император верил, что его вывернуло наизнанку: ведь норой снаряды действительно выворачивают людей наизнанку, взрываясь рядом. Когда он наконец встал с земли, то никак но мог понять, на чем же он стоит — на голове или на ногах; да он, собственно, и но стоял, так как, не успей подняться, снопа падал. Стремясь удержаться в вертикальном положении, он ухватился за что-то и обнаружил, что ото дерево, которое находилось довольно далеко от пего, когда прилетел снаряд, и понял, что его отбросило туда взрывной волной. И тотчас подумал вслух:
— А где же ребенок?
— Здесь, — ответил голос с дерева над его головой. Это был голос девочки.
— Gott sei dank! — с огромным облегчением произнес император; по-немецки это значит: «Слава богу!» — Ты по ушиблась, дитя мое? Ведь тебя могло разорвать на мелкие кусочки.
— А меня и разорвало на мелкие кусочки, — сказал голос девочки. — Меня разорвало на две тысячи тридцать семь маленьких, совсем крошечных кусочков. Снаряд попал прямо в меня. Самый большой кусок, который от меня остался, — это мизинец на ноге; его унесло за полмили, вон туда, а ноготь с большого пальца — на полмили в другую сторону, а четыре реснички — в воронку, где лежат четыре солдата, по одной на каждого; а передний мой зуб впился в ремень вашей каски. Только ему все равно пора было выпасть — он уже давно шатался. А больше от меня ничего и не осталось — все сгорело и превратилось в пыль.
— Ich habe es nicht gewollt, — сказал император таким голосом, что кому угодно стало бы его жалко.
Но девочке было вовсе не жаль его. Она сказала:
— Ну теперь-то не все ли равно, хотели вы или не хотели. А уж как я смеялась, когда вы шлепнулись лицом вниз в вашем красивом мундире! Так смеялась, что даже не почувствовала взрыва, хоть меня, наверно, рвануло как следует. На вас и сейчас смешно смотреть, — уцепились за дерево и качаетесь, совсем как мой дедушка, когда напьется.
Она рассмеялась, но удивительнее всего, что император услышал и еще чей-то смех, хриплый, грубый смех нескольких мужчин.
— Кто там смеется? — спросил он. — С тобой кто-то есть?
— А как же, — ответил голос девочки. — Те четверо, которые лежали в воронке, теперь они здесь, наверху. Первый же снаряд их освободил.
— Du hast es nicht gewollt, Виллем, was? — спросил один из хриплых голосов, и все рассмеялись: очень уж смешно было слышать, как простой солдат называет императора Виллемом.
— Вы не должны отказывать мне в знаках почтения, к которым вы же меня приучили, — сказал император. — Я не сам сделал себя кайзером. Вы вознесли меня на это место, лишили меня естественного равенства и невинных радостей обычных людей. Теперь я вам приказываю относиться ко мне как к идолу, в который нм меня превратили, а не как к простому человеку, каким меня создал бог.
— Не имеет смысла разговаривать с ними, — сказал голос девочки. — Они все улетели. Не так уж вы их интересуете, чтобы они стали слушать вас. Здесь пикою не осталось, кроме меня да боша в очках.
С дерева донесся мужской голос.
— Я не отправился с ними, потому что не желаю общаться с солдатами, — сказал он. — Они знают, что вы сделали меня профессором за то, что я лгал им про вашего деда.
— Дурак, — грубо обрезал его император. — А ты когда-нибудь говорил им правду про своего-то деда?
Ответа не последовало; на некоторое время воцарилось молчание, затем голос девочки произнес:
— Он тоже улетел. Я думаю, его дедушка был не лучше нашего или моего. Ну, теперь и мне пора. Мне жалко с вами расставаться, потому что вы мне очень правились, до тех пор, пока снаряд не освободил и меня. Но теперь вы почему-то уже ничего не значите.
— Дитя мое, — произнес император, глубоко опечаленный тем, что она хочет его покинуть. — Я значу столько же, сколько и раньше.
— Конечно, — сказал голос девочки, — но не для меня. Понимаете, вы для меня никогда ничего не значили — разве что в ту минуту, когда я по глупости боялась, что вы можете убить меня. Я думала, что это будет больно, а на самом деле я освободилась. И теперь я стала свободной, а это куда приятнее, чем быть голодной, мерзнуть и бояться, и вы для меня ничего не значите. Ну, до свидания.
— Погоди минутку, — умоляюще сказал император. — Тебе торопиться некуда, а я так одинок.
— Почему же вы не велите своим солдатам выстрелить в вас из большой пушки, как они выстрелили в меня? — спросил голос девочки. — Тогда вы стали бы свободны, и мы могли бы летать вместе. Если вы этого не сделаете, я не смогу остаться с вами.
— Мне нельзя, — сказал император.
— Почему? — спросил голос девочки.
— Потому что это не принято, — ответил император. — А если император сделает то, что не принято, он пропал, ибо он олицетворение Общепринятого.
— Какое чудное слово, я никогда его раньше не слыхала, — сказал голос девочки. — Должно быть, это то самое, что не может отделиться от земли, сколько бы ни старалось?
— Да, — сказал император. — Вот именно.
— Тогда придется подождать, пока какой-нибудь томми или полосатый не разорвет вас в клочья большим снарядом, — сказал голос девочки. — Не падайте духом: я думаю, они наверняка это сделают, если вы будете стоять, когда светят ракеты. А теперь я поцелую вас на прощание, потому что и вы поцеловали меня перед тем, как я освободилась. Только боюсь, вы этого не почувствуете.
И она оказалась права: хотя император изо всех сил старался что-то почувствовать, он не почувствовал ничего. И это было тем грустнее, что он кое-что увидел. Когда она сказала, что хочет поцеловать его, он повернулся в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел слетавшую с дерева прелестную розовую девочку с крылышками, совсем крошечную, — она была очень чистенькая и ничуть не стеснялась, что на ней не осталось никакой одежды. Она обвила руками шею императора и, поцеловав его, улетела. Он видел ее отчетливо, и это было очень странно, потому что в тусклом лунном свете она должна была бы казаться серой или белой, как сова, а вовсе не розовой и хорошенькой. Сердце у него болезненно сжалось при мысли, что он больше не увидит ее, но тут появились живые люди, заговорили с ним и все испортили. Он даже не заметил, как они подошли. Это были два его офицера, и они очень почтительно осведомились, не задело ли его осколками. Маленький ангел исчез при первом же их слове. Император так рассердился на них за это, что целую минуту не мог произнести ни слова. Потом он резко спросил у них, как пройти обратно в тюрьму. Видя, что они не понимают и смотрят на него как на сумасшедшего, он снова спросил, как ему вернуться к себе, имея в виду свою палатку. Они показали ему, куда надо идти, и он зашагал впереди них; часовые по пути окликали его и, когда офицеры отвечали им, отдавали императору честь. Достигнув палатки, он отрывисто простился с офицерами и хотел было лечь спать, но один из них робко спросил, не следует ли им составить рапорт о том, что произошло. На что император ответил только: «Вы два…» И добавил очень нехорошее слово.
Офицеры посмотрели друг на друга, и один из них сказал:
— Его величество пьян, как… — И тоже добавил очень нехорошее слово. К счастью, император думал о девочке и не слышал, что сказал офицер. Да если бы и услышал, что тут особенного? Все солдаты употребляют нехорошие слова, не задумываясь над их смыслом.
1916
Картинка из семейной жизни Фрэнклина Барнабаса
Если бы читали «Назад к Мафусаилу», то вы, конечно, помните бившего священника Фрэнклина Барнибаса и ого сурового брата биолога Конрада, которые пришли к выводу, что человек должен жить никак не менее трехсот лет, но отнюдь не потому, что людей, как единодушно полагают глупцы, обогатит накопление жизненного опыта, а потому, что попросту нет смысла и пытаться сколько-нибудь серьезно усовершенствовать мир или условия собственного существования, коль скоро в зрелом возрасте человеку дано прожить каких-нибудь тридцать или сорок лет, а затем наступит одряхление и смерть. В сущности, братья Барнабасы впервые открыли ту ошеломляюще очевидную истину, что только предвидимое долголетие, а отнюдь не жизненный опыт, определяет наше поведение и характер. И, стало быть, ходячее утверждение, что человеческую природу невозможно изменить и, следовательно, невозможно произвести революционные перемены в политике и экономике, необходимые, как это признано, для спасения нашей цивилизации от гибели, постигшей все известные нам цивилизации прошлого, справедливо лишь при условии, что невозможно изменить длительность человеческой жизни. Если же ее можно изменить, то можно изменить всякий политический путь без исключения — от пути, который избирают в зачумленном городе: «Станем есть и пить, ибо завтра умрем», — вплоть до прозорливых и мудрых путей к земному раю Мора, Морриса, Уэллса и всех прочих утопистов.
Этот тезис Барнабасов занимал меня, когда я писал «Назад к Мафусаилу»; и хотя я, живо заинтересовавшись самим Фрэнклином, сделал попытку проследить, как сложилась его семейная жизнь, мне пришлось отказаться от своих изысканий, поскольку они были бы неуместны, безусловно отвлекли бы меня от главной темы и привнесли бы в мою биологическую драму оттенок семейной комедии.
Кроме того, я позволил себе развлечься, столкнув Фрэнклина Барнабаса с видным представителем социальной философии нашего времени только ради удовольствия изобразить его в карикатурном виде. Но эта затея оказалась безнадежной; подобно всем подлинно великим юмористам, он сам столь искусно использовал свои возможности в этом плане, что у меня получилась лишь жалкая копия, которой далеко до неподражаемого оригинала. Но даже скверная карикатура может иметь некоторую ценность, когда оригинал распался на элементы, перерождаемые Жизненной Силой. Поскольку ныне мы лишены возможности иметь фотографию Шекспира, а тем более его портрет кисти настоящего мастера, мы вынуждены довольствоваться ужасной карикатурой Друсхоута, которая вносит хоть какие-то поправки к ничем не примечательному бюсту ничем не примечательного человека, стоящему в стратфордской церкви; поэтому я полагаю, что из моего скромного наброска, разумеется, очень бледного и пристрастного, будущий великий биограф сможет извлечь хотя бы несколько штрихов к подлинному портрету Имменсо Чэмпернуна на заре его карьеры, когда он вопреки закону природы начал свой путь как безвестный весельчак чудовищной толщины, с челом, увенчанным виноградными листьями, смеясь над собственной внешностью, а в расцвете лет отощал, словно католический святой, подтвердив тем самым, сколь я был прав, напоминая людям, которые некогда относились к нему слишком легкомысленно, что Фома Аквинский тоже начинал смешным толстяком, но кончил жизнь Божественным Доктором.