– Вы ведь его не потеряете, не так ли? – осведомляется Уильям, указывая на шелк, его щедрый дар Агнес.
– Нет, сэр, – заверяет хозяина Клара.
Вытащив из особого кармашка часы, Уильям делает вид, будто вглядывается в них, держа на раскрытой ладони, – но это лишь предлог, позволяющий отвести глаза от вызывающей у него раздражение наглой девки, которой он платит 21 фунт в год, дабы она составляла компанию его жене.
– Ну что же, ступайте, – говорит он, и Клара, ответив: «Да, сэр», уходит, перебирая ногами так, точно она с трудом удерживается от того, чтобы пукнуть. Однако Уильям этого не замечает. Собственно, уже под вечер этого же дня, увидев Клару, снующую по дому, щеголяя талией, коей она прежде не обладала, он не заметит и талии.
А ведь так было не всегда. В прошлом Уильям Рэкхэм принадлежал к числу людей, замечающих малые, даже мельчайшие изменения в чужих обличьях и нарядах. В лучшие его университетские годы он выглядел совершенным денди – трость с серебряной рукоятью и золотистые локоны до плеч. В ту пору для него не было ничего необычного в том, чтобы протоптаться полчаса перед цветочными вазами своей «берлоги», выбирая тот или этот цветок для той или иной бутоньерки; еще даже большее время мог он потратить на подбор шелкового шейного платка одной раскраски к жилету другой, а наилюбимейшие панталоны его были темно-синими в сиреневую клетку. В одном достопамятном случае он приказал портному переместить бутоньерку, дабы отбить у некоей недисциплинированной пуговицы охоту неприличным образом выставляться из-под пальто. «На четверть дюйма вправо, не больше, но и не меньше», – сказал он тогда, и ничто не спасло бы портного от выволочки, не сделай он этого.
В те дни Уильям гордился своей способностью указывать на огрехи в их нарядах тем немногим, кто обладал вкусом, достаточным для того, чтобы понять, о чем он толкует. Ныне оскудевшие средства обратили и самого Уильяма в скопище огрехов, слишком приметных для всех, даже для слуг.
Он не без нервности прикладывает ладонь к макушке, проверяя, все ли там в порядке. Да, все, однако причина для беспокойства у него имеется более чем основательная. Всего только час назад Уильям увидел в зеркале нечто настолько шокирующее, что оно и сейчас нейдет у него из головы. Впервые с того мгновения на Риджент-стрит, когда он сорвал с себя старую шляпу, Уильям заметил анархию, поразившую его скальп.
В стародавние времена волосы были предметом его первейшей гордости: во все детские годы они оставались мягкими, бронзово-золотистыми, ими любовались и тетушки Уильяма, и всякого рода встречные незнакомцы. Состоя в кембриджских студентах, он носил их длинными, по плечи, зачесывая назад без масла. Уильям был тогда худощав, и они, струившиеся, ниспадая, затушевывали грушевидность его головы. А кроме того, длинные волосы символизировали Шелли, Листа, Гарибальди, Бодлера, индивидуализм – много всякого.
А вот возникшее у него несколько дней назад стремление вновь обрести безликость, укоротив свои длинные локоны, привело к результатам поистине устрашающим. Сегодня он увидел в зеркале, что учинили его волосы в знак пренебрежения к безжалостной стрижке; они порвали путы державшего их приглаженными масла и встали дыбом, открыто взбунтовавшись против своего господина. Боже милостивый, сколько же людей видело его таким – клоуном со смехотворной короной из пучков спутанной соломы! Корчась от стыда, Уильям прямо там, в шляпном отделе «Биллингтон-энд-Джой», укрыл свой кудрявый нимб под первой же шляпой, до какой сумел дотянуться. Ее-то, несмотря на множество последующих пробных примерок, он в конце концов и купил.
С той минуты Уильям успел уже, добавив еще масла, расчесать этот нимб, придавив его к голове, однако смирились ли волосы с полученным ими уроком? Кончиками пальцев Уильям нервно притрагивается к волосам, разглаживает их под полями шляпы. Густые бачки покалывают пальцы. «Мне нужно что-то вроде Мэтью Арнольда», – сказал он своему цирюльнику, а получил какого-то дикаря с Борнео. Что он наделал? Убедил себя (ну почти убедил), что новая, более безыскусная внешность поможет ему с большей легкостью вступить в последнюю четверть столетия, – но, похоже, волосы его придерживались иного мнения.
Шагая в сторону Темзы, Уильям высматривает проход между домами, в котором он мог бы снова расчесать их, укрывшись от осуждающих взглядов. Для одного лишь утра он и так уж достаточно нагрешил против приличий.
И наконец глазам его открывается подходящий проулочек – узкий настолько, что он и названия-то своего не заслуживает. Уильям мгновенно проскальзывает в него. Стоя в тусклом свете между грязными стенами, всего лишь в паре шагов от Джермин-стрит, он продирает волосы гребешком с ручкой слоновой кости, стараясь не наступить при этом на кишащие червями отбросы.
Раздавшийся за спиной его голос – отвратительный, носовой – заставляет Уильяма вздрогнуть.
– Вы человек добрый, хозяин?
Он круто поворачивается. К нему ковыляет из сумрака низкорослая шлюха с мышастыми волосами – лет сорока, если не больше, – завернувшаяся, сколько он может судить, в старую скатерть. Какого дьявола делает она в этой части города, в такой близи от его дворцов и наилучших отелей?
Лишившись от омерзения дара речи, Уильям отступает к улице. Четыре торопливых шага возвращают его на солнечный свет. Под волосами, которые он только что расчесал, проступают, покалывая кожу, капельки пота, и Уильяму невесть почему начинает казаться, что волосы того и гляди пружинисто распрямятся и шляпа полетит с его головы, как летит из бутылки пробка.
Несколько минут спустя, уже приближаясь к Трафальгарской площади, Уильям Рэкхэм замечает кондитерскую. И ему приходит в голову, что неплохо бы съесть что-нибудь вкусненькое.
Конечно, если он и впрямь желает отобедать, ему надлежит отправиться в «Альбион», или в «Лондон», или в «Веллингтон», где, может быть, сидят в самую эту минуту давние его однокашники, раскуривая первую за день сигару, – то есть если они не спят еще в объятьях любовниц. Однако Уильям не в том настроении, какое потребно для посещения мест подобного рода. И в то же время он побаивается, что какой-нибудь из чопорных знакомых заметит его поедающим пирожное на Трафальгарской площади и в дальнейшем будет вечно обходить стороной.
Ах, стать бы снова беспечным студентом! Неужели всего двенадцать лет назад он позволял себе самые вопиющие выходки в компании смешливых, бесстрашных друзей и никто не мог даже на миг усомниться в высоте его положения в обществе? Разве не посещал он лишенных разделяющих классы перегородок кабаков для мастеровых, разве не напивался там до беспамятства в окружении пьяниц и беззубых старух? Разве не покупал с уличных лотков устриц и не забрасывал их по одной себе в рот? Разве не пел баритоном, более громким и сочным, чем у любого из его друзей, похабных песен и не отплясывал под них босиком на мосту Ватерлоо?
А что, он может спеть ее и сейчас!
Все, кто только есть в кондитерской, навострили уши, готовые послушать его пение. «Да, вот этот, будьте любезны», – произносит он sotto voce. Что ж, он рискнет, да, рискнет (то есть пирожное съесть, а не спеть похабную песню), – хотя бы из ностальгии по своему прежнему, исчахшему «я».
И Уильям, лелея в ладони составленное из шоколада и вишен лакомство, выходит на площадь. Ему неспокойно. Нижний этаж его тела только теперь начал откликаться на предложение, совсем недавно сделанное в проулке проституткой, а поскольку она исчезла из виду и из мыслей Уильяма, да и вообще о ней никакой речи идти не может, он с вожделением вглядывается в трех французских девочек, резвящихся среди голубей.
– Moi aussi! Moi aussi! – верещат они, ибо неподалеку замер фотограф, притворяющийся, будто он снимает не их, а что-то совсем иное. Девочки милы, милы их платья, милы движения, однако Уильям не может уделить им внимания, какого они заслуживают. Вместо того он погружается в еще не утратившие яркости воспоминания о фотографии, снятой с него неделю назад, как раз перед тем, как он обрезал локоны. Последней, иными словами, фотографии старого (молодого) Уильяма Рэкхэма.
Фотография эта уже упрятана, совершенно как порнография, в один из ящиков стоящего дома комода. Однако памятный образ ее по-прежнему ярок: на ней Уильям еще выглядит кембриджским щеголем, самоуверенным студиозусом в канареечно-желтом жилете, какой и в нынешнем поколении франтов никто не осмелился бы надеть. Да и выражение, застывшее на лице Уильяма, есть тоже реликт прошлого, в том смысле, что ныне Уильям и его больше не примеряет; это выражение, которое, вопреки надеждам отца, сообщил его лицу Даунинг-колледж: выражение добродушного презрения к будничному миру.
Всего труднее было ему объяснить фотографу причину, по которой он облачился в одеяние столь устаревшее, а именно: снимок, сделанный с него, станет (как бы это выразить поточнее?)… ретроспективным историческим свидетельством, возвратом прошлого. (На деле какая-либо нужда беспокоиться на сей счет у него отсутствовала: стены фойе фотографа давно уж заполонили немного поблекшие дебютантки высшего света в воскрешенных, видевших их триумф платьях, пузатые старики, втиснувшиеся в пошитые на подтянутых юношей воинские мундиры, и множество иных не без труда воскрешенных мечтаний.)
– Moi aussi, oh maman!
Здесь, на Трафальгарской площади, девятилетняя примерно девочка в белом шелковом платьице получает разрешение попозировать мужчине с фотографической камерой. Горстка семян, и к ней слетается туча голубей – весьма своевременно, теперь можно и выдержку установить. Девочка восторженно взвизгивает, пробуждая в своих компаньонках зависть.
– Et moi maintenant, moi aussi!
Третья девочка протестует – сейчас ее очередь, – но Уильяму уже стало скучно. Покончив с пирожным, он надевает перчатки и вновь выступает в путь к Сент-Джеймсскому парку, мрачно спрашивая себя, как сможет он, если и картины столь чарующие нагоняют на него тоску, вытерпеть положение главы «Парфюмерного дела Рэкхэма»?
Проклятье Уильяма в том, что отец его не понимает: сын имеет предназначение куда более высокое! Старик, разбогатевший тем, что в течение сорока лет каждодневно с 8 утра до 8 вечера делал одно и то же, утратил естественное понимание того, какие страдания способна причинять однообразная нудная работа утонченной душе. Генри Калдер Рэкхэм даже учрежденный недавно полудневный субботний выходной воспринимает как постыдную трату рабочего времени.
И нельзя ведь сказать, будто Генри Калдер Рэкхэм трудится ныне так же усердно, как в прежние времена, – теперь он правит делами компании все больше из своего кабинета. Разумеется, он по-прежнему крепок, как конь, однако, приняв в рассуждение брачные виды Уильяма, счел необходимым пойти на некоторые перемены. Более благовидный адрес; в большей мере сидячий, а стало быть, и респектабельный образ жизни; несколько предложений о помощи, обращенных к представителям аристократии, испытывавшим острую нужду в деньгах: без этих жестов со стороны Рэкхэма-старшего сын его никогда не получил бы руки Агнес Ануин. Да если б старик и сейчас еще разгуливал по лавандовой ферме в своем вязаном жакете и сапогах, не было бы даже смысла осведомляться у лорда Ануина о возможности союза Уильяма и Агнес.
Однако к началу брачных переговоров Рэкхэм-старший уже «приглядывал» за своим делом из более чем почтенного дома, стоящего, правда, в Бейсуотере, но все-таки очень близко к Кенсингтону, а сын его, Уильям, еще оставался многообещающим молодым человеком, которому, вне всяких сомнений, предначертано было стать весьма приметной фигурой в… ну, в той или иной сфере деятельности.
О, все хорошо понимали, что молодой Рэкхэм возглавит со временем «Парфюмерное дело Рэкхэма», однако бразды правления, кои сожмет рука Уильяма, останутся без малого незримыми, общество же будет видеть иные, более возвышенные достижения его. В пору ухаживания за Агнес Уильям, хоть и давно уже вышедший из университета, еще ухитрялся источать ауру надежд на несчетные свершения, живое обаяние праздного довольства. Подделка? Да как вы смеете! Уильям и поныне владеет самыми последними сведениями о новейших веяниях в зоологии, скульптуре, политике, живописи, археологии, романистике… во всем, по сути, что обсуждается наилучшими ежемесячниками. (О нет, от подписки на них он не откажется – никогда, вы слышите!)
Но как может он оставить след в любом из этих направлений человеческой деятельности (раздраженно размышляет Уильям, опускаясь на любимую скамью Сент-Джеймсского парка), когда его буквально шантажом затягивают в жизнь, наполненную утомительными трудами? Как можно ожидать от него…
Однако позвольте избавить вас от потопления в потоке сознания Уильяма Рэкхэма, вернее, в этом стоялом пруду, поверхность которого вяло волнуема жалостью к себе. Деньги, только к ним все и сводится: сколько их, достаточно ли, когда поступят следующие, на что они пойдут, как их удастся сберечь – и так далее.
Голые факты таковы: Рэкхэм-старший устал от управления «Парфюмерным делом Рэкхэма», устал чертовски. От его первенца, Генри, проку, как от наследника, никакого – Генри с юных лет посвятил себя Богу. Достойный, в сущности, молодой человек, бережливый холостяк, содержание коего особых хлопот не доставляет, хотя если он и вправду собирается сделать карьеру в Церкви, то больно уж долго ее обдумывает. Ну да ладно: сойдет и младший сын, Уильям. Подобно Генри, он никаких прямых дарований покамест не проявил, однако у него дорогостоящие вкусы, изысканная жена и солидных размеров дом – и все это накрепко присосалось к груди отеческой щедрости. Суровые наставления желанного действия не возымели, и ныне Рэкхэм-старший предпринимает, медленно и неуклонно уменьшая содержание сына, попытки подстегнуть Рэкхэма-младшего, который неверными шагами подвигается к посту главы семейного дела. С каждым месяцем он урезает отпускаемые сыну суммы еще на чуть-чуть, сводя на нет тот образ жизни, привычкой к которому Уильям обзавелся.
Ему уже пришлось сократить число слуг с девяти до шести; путешествия за границу стали для него воспоминаниями прошлого; разъезды в кебе – если не роскошью, то определенно не обыденностью. Уильям больше уж не спешит сменять поношенное или вышедшее из моды платье; мечта же о найме камердинера – а это и есть истинное мерило процветания – так подчеркнуто мечтой и остается.
Что огорчает Уильяма пуще всего, так это ненужность его лишений – особенно в рассуждении размеров семейного капитала. Когда бы отец всего лишь продал свою компанию – чохом, со всеми ее потрохами, – полученная сумма была бы столь неохватна, что ее достало бы для безбедной жизни целых поколений Рэкхэмов, – а ради чего, если не ради этого, старик и трудился столькие годы?
Стремление наживать все больше и больше денег, когда у тебя их и так предостаточно, давно внушает Уильяму, социалисту по наклонностям, устойчивое отвращение. А кроме того, продай Рэкхэм-старший компанию и вложи во что-нибудь вырученную сумму, деньги его стали бы самовоспроизводящимися, их могло бы хватить на веки вечные, и со временем к ним начали бы относиться как к «давнему капиталу». И если сентиментальная привязанность к своему делу удерживает старика от продажи, то почему, ну почему именно Уильям обязан взвалить на себя бремя управления компанией? Почему не передать его некоему способному, заслуживающему доверия человеку из тех, кто уже работает в «Парфюмерном деле Рэкхэма»?
В горестях своих Уильям обращается к политической философии собственной выделки, к системе, которую он надеется когда-нибудь привить английскому обществу. (Рэкхэмизм, так, возможно, обозначит ее история.) Это теория, которую Уильям обдумывает лет уж десять, если не дольше, хотя в недавнее время он сообщил ей новую остроту – теперь в состав ее входит устранение того, что Уильям именует «неоправданным капиталом», и замена оного тем, что он же именует «правом на состояние». Это означает, что едва лишь человек приобретает состояние, достаточное для того, чтобы обеспечить – навечно – благополучие его дома (каковой определяется как семья, состоящая из не более чем десяти чад и домочадцев), дальнейшее накопительство ему воспрещается. На рискованные вложения средств в аргентинские золотые рудники и прочее в этом роде налагается строгое вето; взамен средства вкладываются в надежные, солидные предприятия, и делается это под присмотром правительства, которое печется о том, чтобы прибыль на такие вложения была пусть и не поражающей воображение, но постоянной. А любые избыточные доходы, получаемые богатейшими из людей, поступают в общественную казну на предмет их распределения среди разного рода горемык – нуждающихся и бездомных.